В то время унылый вид играл в человеческой жизни очень важную роль: он означал недовольство существующими порядками и наклонность к потрясению основ. Правда, что прокуроров тогда еще не было, а следовательно, и потрясений не так много было в ходу, но все-таки при частях уже существовали следственные пристава, которые тоже не без любознательности засматривались на людей, обладающих унылыми физиономиями. Поэтому телесное отяжеление, равно как и изжога, ежели не всегда служили достаточным поводом для диагностических постукиваний, то, во всяком случае, представляли очень достаточные данные для возбуждения сомнений и запросов весьма щекотливого свойства.
Этих сомнений и запросов я в течение всей моей жизни тщательно избегал. Я всегда предпочитал им открытые исследования, не потому, чтобы перспектива быть предметом начальственно-диагностических постукиваний особенно улыбалась мне, но потому, что я – враг всякой неизвестности и, вопреки известной пословице, нахожу, что добрая ссора все-таки предпочтительнее, нежели худой мир. Даже тогда, когда действительно на совести моей тяготеет преступление, когда порочная моя воля сама, так сказать, вопиет о воздействии, даже и тогда меня не столько страшит кара закона, сколько вид напруживающегося при моем приближении прокурора. Хочется сказать ему: не суда боюсь, но взора твоего неласкового! не молнии правосудия приводят меня в отчаяние, а то, что ты не удостаиваешь меня своею откровенностью! Громи меня! призывай на мою голову мщение небес, но скажи, чем я тебя огорчил! Разреши тенета суспиции, которыми ты опутал мое существование! разъясни мне самому, какою статьею уложения о наказаниях определяется мое официальное положение в той бесконечно развивающейся уголовной драме, которая, по манию твоему, обнимает все отрасли человеческой индустрии, от воровства-кражи до потрясения основ с прекращением платежей по текущему счету и утайкою вверенных на хранение бумаг!
Но ежели я таким образом думаю, когда чувствую себя действительно виноватым, то понятно, как должна была претить мне всякая запутанность теперь, когда я сознавал себя вполне чистым и перед богом, и перед людьми. К счастию, новые знакомства очень скоро вывели меня из той угрюмой сферы жранья, в которую я было совсем погрузился. Я понял, что истинная благонамеренность не в том одном состоит, чтобы в уединении упитывать свои телеса до желанного веса, но в том, чтобы подавать пример другим. Горизонт мой незаметно расширился, я воспрянул духом, спал с тела и не только не дичился общества, но искал его. Унылый вид, который придавал мне характер заговорщика, исчез совершенно. Вместе с Глумовым я проводил целые утра в делании визитов (иногда из Казанской части приходилось, по обстоятельствам, ехать на Охту), вел фривольные разговоры с письмоводителями, городовыми и подчасками о таких предметах, о которых даже мыслить прежде решался, лишь предварительно удостоверившись, что никто не подслушивает у дверей, ухаживал за полицейскими дамами, и только скромность запрещает мне признаться, скольких из них довел я до грехопадения. Словом сказать, из области благонамеренности выжидающей я перешел в область благонамеренности воинствующей и внушил наконец такое к себе доверие, что мог сквернословить и кощунствовать вполне свободно, в твердой уверенности, что самый бдительный полицейский надзор ничего в этом не увидит, кроме свойственной благовоспитанному человеку фривольности.
Бессловесность, еще так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши были чисто элементарные и имели тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и, во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их округлости и особые приметы.
Мы делали все, что делают молодые светские шалопаи, чувствующие себя в охоте: нанимали тройки, покупали конфеты и букеты, лгали, хвастались, катались на лихачах и декламировали эротические стихи. И все от нас были в восхищении, все говорили: да, теперь уж совсем ясно, что это – люди благонамеренные не токмо за страх, но и за совесть!
Наконец в одно прекрасное утро мы были удовольствованы, так сказать, по горло: сам Иван Тимофеич посетил нас в моей квартире.
Признаюсь, долгонько-таки заставил ждать почтенный сановник этого визита. Целых два месяца прошло после первого раута в квартале, а он, по-видимому, даже забыл и думать, что существуют на свете известные законы приличия. Все уж по нескольку раз перебывали у нас: и письмоводители частных приставов, и брантмейстеры, и помощники квартальных и старшие городовые; все пили водку, восхищались икрой и балыком, спрашивали, нет ли Поль де Кокца в переводе почитать и проч. – один Иван Тимофеич с какой-то необъяснимою загадочностью воздерживался от окончательного сближения. Не раз видали мы из окна, как он распоряжался во дворе дома насчет уборки нечистот, и даже нарочно производили шум, чтобы обратить на себя его внимание, но он ограничивался тем, что делал нам ручкой, и вновь погружался в созерцание нечистот. Это отчасти обижало нас, а отчасти заставляло пускаться в догадки: неужели наше прошлое до того уж отягчено преступлениями, что даже волны теперешней благонамеренности не могут обмыть его?
– А порядочно-таки накуролесили мы в жизни своей! – объяснял я Глумову мои сомненья.
– Да, брат, эти дела не так-то скоро забываются! – соглашался он со мной.
И вот стали мы разбирать свое прошлое – и чуть не захлебнулись от ужаса. Господи, чего только там не было! И восторг по поводу упразднения крепостного права, и признательность сердца по случаю введения земских учреждений, и светлые надежды, возбужденные опубликованием новых судебных уставов, и торжество, вызванное упразднением предварительной цензуры, с оставлением ее лишь для тех, кто, по человеческой немощи, не может бесцензурности вместить. Одним словом, все опасности, все неблагонадежности и неблагонамеренности, все угрозы, все, что подрывает, потрясает, разрушает, – все тут было! И ничего такого, что созидает, укрепляет и утверждает, наполняя трепетною радостью сердца всех истинно любящих свое отечество квартальных надзирателей!
– Да ведь этак мы, хоть тресни, не обелимся! – в отчаянии восклицал я.
– Похоже на то! – как эхо, вторил мне Глумов.
– Послушай! кто же, однако ж, мог это знать! ведь в то время казалось, что это и есть то самое, что созидает, укрепляет и утверждает! И вдруг – какой, с божьею помощью, переворот!
– Мало ли что казалось! надо было в даль смотреть!
– Но ведь тогда даже чины за это давали!
– И все-таки. И чины получать, и даже о сочувствии заявлять – все можно, да с оговорочкой, любезный друг, с оговорочкой! Умные-то люди как поступают? Сочувствовать, мол, сочувствуем, но при сем присовокупляем, что ежели приказано будет образ мыслей по сему предмету изменить, то мы и от этого, не отказываемся! Вот как настоящие умные люди изъясняются, те, которые и за сочувствие, и за несочувствие – всегда получать чины готовы!
И вот, в ту самую минуту, когда Глумов договаривал эти безнадежные слова, в передней как-то особенно звукнул звонок. Объятые сладким предчувствием, мы бросились к двери… О, радость! Иван Тимофеич сам своей персоной стоял перед нами!
– Иван Тимофеич… ваше благородие… вы?!
– Самолично. А что? заждались?.. ха-ха!
– Да, начинали уж, знаете… сомнения разные…
– Задумались… ха-ха! Ну, ничего! Я ведь, друзья, тоже не сразу… выглядываю наперед! Иногда хоть и замечаю, что человек исправляется, а коли в нем еще мало-мальски есть – ну, я и тово… попридержусь! Приласкать приласкаю, а до короткости не дойду. А вот коли по времени уверюсь, что в человеке уж совсем ничего не осталось, – ну, и я навстречу иду. Будьте здоровы, друзья!
Он произнес последние слова с горячностью, очень редкою в лице, обязанном наблюдать за своевременною сколкой на улицах льда, и затем, пожав нам обоим руки, вошел в квартиру.
– Хорошенькая у вас квартирка… очень, очень даже удобненькая! – похвалил он, – вместе, что ли, живете?
– Нет, я в Рождественской части… – пробормотал Глумов таким голосом, как будто все сердце у него изболело оттого, что он лишен счастия жить под руководством Ивана Тимофеича.
– Ну, бог милостив! и вы со временем ко мне переедете! – обнадежил его Иван Тимофеич и, обратившись ко мне, весело прибавил: – А что, государь мой, водка-то у вас водится?
– Иван Тимофеич! вина? Есть лафит, есть херес… Господи!
– Нет, рюмку водки и кусок черного хлеба с солью – больше ничего! Признаться, я и сам теперь на себя пеняю, что раньше посмотреть на ваше житье-бытье не собрался… Ну, да думал: пускай исправляются – над нами не каплет! Чистенько у вас тут, хорошо!
Он сел на диван и светлым взором оглядел комнату. Но вдруг лицо его омрачилось: где-то в дальнем углу он заприметил книгу…
– Это «Всеобщий календарь»! – поспешил я разуверить его и тотчас же побежал, чтобы принести поличное.
– А… да? а я, признаться, книгу было заподозрел.
– Нет, Иван Тимофеич, мы уж давно… Давно уж у нас насчет этого…
– И прекрасно делаете. Книги – что в них! Был бы человек здоров да жил бы в свое удовольствие – чего лучше! Безграмотные-то и никогда книг не читают, а разве не живут?
– Да еще как живут-то! – подтвердил Глумов. – А которые случайно выучатся, сейчас же под суд попадают!
– Ну, не все! Бывают и из простых, которые с умом читают! – благосклонно допустил Иван Тимофеич.
– И все-таки попадаются. Ежели не в качестве обвиняемых, так в качестве свидетелей. Помилуйте! разве сладко свидетелем-то быть?
– Какая сладость! Первое дело, за сто верст киселя есть, а второе, как еще свидетельствовать будешь! Иной раз так об себе засвидетельствуешь, что и домой потом не попадешь… ахти-хти! грехи наши, грехи!
Иван Тимофеич вздохнул, опрокинул в рот рюмку водки и сказал:
– Ну, будьте здоровы, друзья! Понял я вас теперь, даже очень хорошо понял!
Мы в умилении стояли против него и ждали, что будет дальше.
– Хочется мне с вами по душе поговорить, давно хочется! – продолжал он. – Ну-тко, скажите мне – вы люди умные] Завелась нынче эта пакость везде… всем мало, всем хочется… Ну, чего? скажите на милость: чего?
Я было приложил уж руку к сердцу, чтоб отвечать, что всего довольно и ни в чем никакой надобности не ощущается: вот только посквернословить разве… Но, к счастию, Иван Тимофеич сделал знак рукой, что моя речь впереди, а покамест он желает говорить один.
– Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего? И то переберешь, и другое припомнишь – все у нас есть! Ну, вы – умные люди! сами теперь по себе знаете! Жили вы прежде… что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово – мерзко жили! Ну, и вам, разумеется, не потакали, потому что кто же за нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило, благородно, – спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что? так ли я говорю?
– Как перед богом, так и…
– Хорошо. А начальство между тем беспокоится. Туда-сюда – везде мерзость. Даже тайные советники – и те нынче под сумнением состоят! Ни днем, ни ночью минуты покоя нет никогда! Сравните теперича, как прежде квартальный жил и как он нынче живет! Прежде только одна у нас и была болячка – пожары! да и те как-нибудь… А нынче!
– Да, трудновато-таки вам!
– Мне-то? Вы мне скажите: знаете ли вы, например, что такое внутренняя политика? ну? Так вот эта самая внутренняя политика вся теперь на наших плечах лежит!
– Тсс…
– На нас да на городовых. А на днях у нас в квартале такой случай был. Приходит в третьем часу ночи один человек (и прежде он у меня на замечании был) – «вяжите, говорит, меня, я образ правленья переменить хочу!» Ну, натурально, сейчас ему, рабу божьему, руки к лопаткам, черкнули куда следует: так, мол, и так, злоумышленник проявился… Только съезжается на другой день целая комиссия, призвали его, спрашивают: как? почему? кто сообщники? – а он – как бы вы думали, что он, шельма, ответил? – «Да, говорит, действительно, я желаю переменить правленье… Рыбинско-Бологовской железной дороги!»
– Однако ж! насмешка какая!
– Да-с, Захотел посмеяться и посмеялся. В три часа ночи меня для него разбудили; да часа с два после этого я во все места отношения да рапорты писал. А после того, только что было сон заводить начал, опять разбудили: в доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил – оттирали, а потом, смотрю, пора и с рапортом! Так вся ночка и прошла.
– И это прошло ему… безнаказанно?
– А что с ним сделаешь? Дал ему две плюхи, да после сам же на мировую должен был на полштоф подарить!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68