– Это отчасти правда; но ведь вопрос в том, для чего же природа не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита, для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное? Для чего, одним словом, она сделала меня артистом, а не тружеником?.. Природа-то ведь дура, выходит!
Я вспомнил то, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого, "артистическая натура" составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее. Артистической натуре, на основании этого своеобразного кодекса, дозволяется сидеть сложивши руки и заниматься разговором сколько душ угодно, дозволяется решать безапелляционно вопросы первой важности и даже прорицать будущность любого народа. Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры генияльные исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения? Артистическая натура вправе быть невежественною; ? la rigueur,[136] она может даже презирать самый процесс мышления, потом что ее назначение не мыслить, а прорицать, что несравненно выше и глубже. Итак, слова Лузгина не только не были для меня новостью, но даже напомнили мне целый ряд шумных и нескончаемых споров, которым украшалась моя молодость; но, несмотря на это, как-то странно подействовало на меня это воспоминание. Привычка ли обращаться преимущественно с явлениям мира действительного, сердечная ли сухость, следствии той же практичности, которая приковывает человека к факту и заставляет считать бреднями все то, что ускользает от простого, чувственного осязания, – как бы то ни было, но, во всяком случае, мне показалось что я внезапно очутился в какой-то совершенно иной атмосфере, в которой не имел ни малейшего желания оставаться долее. Лузгин, вероятно, заметил это, потому что поспешил переменить разговор.
– Ну, а ты как? – сказал он.
– Да вот служу, как видишь.
– Служи, брат, служи. Дослужишься до высоки чинов, не забудь и нас, грешных.
– А разве ты тоже желал бы служить?
– Нет, брат, куда нам! А все, знаешь, как-то лучше, как есть протекция, как-то легче на свете дышится.
В эту самую минуту послышался шум подъезжающего к дому экипажа.
– Василий Иваныч приехали, – доложил Ларивон, и вслед за тем ввалилась в кабинет толстая и неуклюжая фигура какого-то господина, облеченного в серое пальто.
– Вот кстати! – сказал Лузгин, бросившись навстречу новопришедшему.
– Честной компании мира и благоденствия желаем, – отвечал Василий Иваныч, утирая пот, катившийся по лицу. – Мир вам, и мы к вам!
– Рекомендую! мой задушевный друг, Василий Иваныч Кречетов, – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, и затем представил Кречетову и меня.
– Много наслышан-с, – заметил Кречетов.
– Ну что, как дела? что в Крутогорске делается?
– А как бы вам доложить, благодетель? денег поистряс довольно, а толку не добился.
– Что ж говорят-то?
– Да просто никакого толку нет-с. Даже и не говорят ничего… Пошел я этта сначала к столоначальнику, говорю ему, что вот так и так… ну, он было и выслушал меня, да как кончил я: что ж, говорит, дальше-то? Я говорю: "Дальше, говорю, ничего нет, потому что я все рассказал". – "А! говорит, если ничего больше нет… хорошо, говорит". И ушел с этим, да с тех пор я уж и изымать его никак не мог.
– Ах ты, простыня без кружева! Да разве денег у тебя с собой не было?
– Помилуйте, Павел Петрович, как не было-с. Известно, в губернский город без денег нельзя-с. Только очень уж они мудрено говорят, что и не поймешь, чего им желательно.
– Помоги, брат, ты ему! – обратился ко мне Лузгин.
– А в чем дело?
– Содержал я здесь на речке, на Песчанке, казенную мельницу-с, содержал ее двенадцать лет… Только стараниями своими привел ее, можно сказать, в отличнейшее положение, и капитал тут свой положил-с…
– Ну, капиталу-то ты немного положил, – заметил Лузгин.
– Нет-с, Павел Петрович, положил-с, это именно как пред богом, – положил-с, – это верно-с. Только вот приходит теперь двенадцатый год к концу… мне бы, то есть, пользу бы начать получать, ан тут торги новые назначают-с. Так мне бы, ваше высокоблагородие, желательно, чтоб без торгов ее как-нибудь…
– То есть вам желательно бы было, чтобы в вашу пользу смошенничали?
– Э, брат, как ты резко выражаешься! – сказал Лузгин с видимым неудовольствием, – кто же тут говорит о мошенничествах! а тебя просят, нельзя ли направить дело.
– Да я-то что ж могу тут сделать?
– А ты возьми в толк, – человек-то он какой! золото, а не человек! для такого человека душу прозакладывать можно, а не то что мельницу без торгов отдать!
– Да я-то все-таки тут ничего не могу.
– Э, любезный! дрянь ты после этого!
Он отвернулся от меня и обратился к Кречетову:
– Брось, братец, ты все эти мельницы и переезжай ко мне! Тебе чего нужно? чтоб был для тебя обед да была бы подушка, чтоб под голову положить? ну, это все у меня найдется… Эй, Ларивон, водки!
Прошло несколько минут томительного молчания; всем нам было как-то неловко.
– А какие, Павел Петрович, нынче ржи уродились! – сказал Кречетов, – даже на удивленье-с…
– Гм… – отвечал Лузгин и несколько раз прошелся по комнате, а потом машинально остановился перед Кречетовым и посмотрел ему в глаза.
– Так ты говоришь, что ржи хорошие? – произнес он.
– Отменнейшие-с. Поверите ли, даже человека не видать – такая солома…
– Может быть, колосом не выдут? – спросил Лузгин.
– Нет-с, и колос хорош, и зерно богатое-с.
Принесли водки; Лузгин начал как-то мрачно осушать рюмку за рюмкой; даже Кречетов, который должен был привыкнуть к подобного рода сценам, смотрел на него с тайным страхом.
– А ты не будешь пить? – спросил меня Лузгин.
– Нет, я не пью.
– Разумеется, разумеется – куда ж тебе пить? Пьют только свиньи, как мы… выпьем, брат, Василий Иваныч!
Мне приходилось из рук вон неловко. С одной стороны, я чувствовал себя совершенно лишним, с другой стороны, мне как-то неприятно было так разительно обмануться в моих ожиданиях.
– Мне надо бы в город, – сказал я.
Лузгин пристально посмотрел на меня.
– Ты, может быть, думаешь, что я в пьяном виде буйствовать начну? – сказал он, – а впрочем… Эй, Ларивон! лошадей господину Щедрину!
Через полчаса мы расстались. Он сначала холодно пожал мне руку на прощанье, но потом не выдержал и обнял меня очень крепко.
Я поехал по пыльной и узкой дороге в город; ржи оказались в самом деле удивительные.
ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН
– Дома? – спросил я, вылезая из кибитки у подъезда серенького деревянного домика, в котором обитал мой добрый приятель, Владимир Константиныч Буеракин, владелец села Заовражья, живописно раскинувшегося в полуверсте от господской усадьбы.
– Дома, дома! – отвечал Буеракин, собственною особой показываясь в окошке.
Но прежде нежели я введу читателя в кабинет моего знакомого, считаю долгом сказать несколько слов о личности Владимира Константиныча.
Буеракин был сын богатых и благородных родителей. Отец его был усердным помещиком, но вместе с тем ни наружностью, ни цивилизацией нисколько не напоминал того ленивого и несколько заспанного типа помещика, который, неизвестно почему, всего чаще является нашему воображению. Нет, старик считал себя одним из передовых людей своего времени, не прочь был повольнодумствовать в часы досуга и вообще был скептик и вольтерьянец. Заметно было, однако ж, что все эти аналитические стремления составляли в жизни старика не серьезное убеждение, а род забавы или отдохновения или, лучше сказать, игру casse-t?te,[137] не имевшую ничего общего с его жизнью и никогда не прилагавшуюся на практике. Тем менее могли быть они не только прилагаемы, но даже высказываемы при Володе. В отношении к сыну старик Буеракин являлся в шкуре старого грешника, внезапно понявшего, что грешить и не время и не к лицу. Поэтому, если когда-нибудь и прорывалось у него при Володе что-нибудь сомнительное, то он немедленно спешил поправить свой промах. Вообще Володя был воспитываем в правилах субординации и доверия к папашиному авторитету, а о старых грехах почтенного родителя не было и помину, потому что на старости лет он и сам начал сознавать, что вольтерьянизм и вольнодумство не что иное, как дворянская забава.
Несмотря на это, с Володей приключилось странное происшествие. Слушая лекции в школе, вдали от надзора родительского, он хотя твердо помнил советы и наставления, которыми нашпиговали его юную голову, однако, к величайшему своему изумлению и вполне неприметным для себя образом, пошел по иному пути. Не то чтоб в голове его выработались какие-нибудь положительные результаты, а просто ему нравилась атмосфера, царствовавшая в аудитории, нравились слова, произносимые в нецеремонных товарищеских беседах, и мало ли что еще! Возвращаясь домой поздно вечером, он принимался сводить в одно целое все говоренное и слышанное в течение дня, и хотя не успевал в этом, но чувствовал себя как-то отлично хорошо и легко. В чем именно заключалось это хорошее и легкое, он определить не мог, а просто хорошо, да и все тут.
Всякому из нас памятны, вероятно, эти дни учения, в которые мы не столько учимся, сколько любим поговорить, а еще больше послушать, как говорят другие, о разных взглядах на науку и в особенности о том, что надо во что бы то ни стало идти вперед и развиваться. Под словом «развиваться» разумеются нередко вещи весьма неопределенные, но всегда привлекательные для молодежи. Если немногие, вследствие этих разговоров, получают положительный вкус к науке, зато очень многие делаются дилетантами, и до глубокой старости стоят за просвещение и за comme il faut, которое они впоследствии начинают не шутя смешивать с просвещением.
– C'est un homme si savant, si instruit![138] – говорят обыкновенно девицы, слегка при этом вздрагивая и сжимаясь.
– Et si comme il faut![139] – прибавляют дамы.
– О, c'est une t?te bien organis?e! – замечают мужчины, принимая дипломатический вид, – ?a fera son chemin dans le monde… surtout si les dames s'y prennent…[140] И вот пошел дилетант гулять по свету с готовою репутацией!.. Но к делу.
Как дитя благовоспитанное и благородное, Володя, несмотря на увлечение, которому поддался наравне с прочими, не мог, однако ж, не вспоминать родительских наставлений, тем более что родители обращались с ним не столько как с рабом, сколько как с милым ребенком, имеющим чувствительное сердце. Это дало им право на полную благодарность и привязанность с его стороны. Ему было всегда так весело, что родители у него такие миленькие, чистенькие родители, что папа отчасти даже вольтерьянец un tout petit peu,[141] и вообще сочувствует порывам, a maman всегда так мило одета, toujours causante, affable.[142] Поэтому-то он из всех сил хлопотал и бился о том, чтобы как-нибудь согласить несколько старческий скептицизм папаши, по какому-то странному обстоятельству легко мирившийся и с авторитетом и с субординацией, с автономическими стремлениями школьного кружка, в котором он поневоле вращался.
Тогда произошел в Володе тот разлад, который необходимо происходит в детях благовоспитанных, имеющих несчастие долгое время тереться между детьми сапожников и других господ прискорбно-огорченного свойства.
С одной стороны, не подлежало сомнению, что в душе его укоренились те общие и несколько темные начала, которые заставляют человека с уважением смотреть на всякий подвиг добра и истины, на всякое стремление к общему благу. Но, с другой стороны, рядом с этими убеждениями, воспиталось в нем и другое чувство – чувство исключительности, заставлявшее его думать, что цивилизация, со всеми ее благами и плодотворными последствиями, может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным. Поэтому, если он и ладил с школьною молодежью, которая, по обыкновению, густою толпой окружала благовидного и богатого барича, то тайные, живые его симпатии стремились совсем не к ней, а к господам Буеракиным, которые близки были его сердцу и по воспитанию, и по тем стремлениям к общебуеракинскому обновлению, которое они считали необходимым для поправления буеракинских обстоятельств. В сущности, Владимир Константиныч был весьма близко к своему папа, по пословице: "От свиньи не родятся бобренки, а всё поросенка". В нем обретался тот же дилетантизм, то же бессилие к чему-нибудь определенному и положительному; только формы были несколько мягче и общедоступнее.
В то время, как я познакомился с ним, ему было уже лет тридцать, и он обладал приличною помещичьему званию тучностью. Папа его давно лежал уж в могиле; maman тоже вскоре последовала за своим супругом. Оба они покоились рядышком под великолепными памятниками на кладбище села Заовражья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78