— Да… вашу… м-мать, — хрипло выплюнул вместе с куском попавшей в рот глины замученный курсант Галицын, изо всех сил вжимаясь лицом в ромашки, — что за условный противник такой?
— А он условно условный, — усмехнулся, подползая и распластываясь по правую руку, курсант Дигунов-Таврический.
— А ты-то откуда тут пгоявился, — удивленно прохрипел курсант Вацлавски, только что выкатившийся из колючек стланика, чтобы угодить прямиком под глиняный душ, — ты же вгоде в санчасть собигался?
— А мне товарищ прапорщик сказал: допкунайте.
— Чего?
— Того! Допкунайте, говорит, на полигон, товарищ курсант. После, говорит, командно-штабных учений посмотрим. У, чабан билят!
— Что-то, господа будущие офицегы, мне эти командно-штабные учения газонгавились окончательно. Чем-то не тем о них газит, уважаемые.
— От них воняет, — согласно кивнул Галицын и медленно пополз вниз по склону. Два друга последовали за ним. Тотчас глиняная масса в трех шагах от будущих офицеров вспучилась, поднялась на воздух и частично опустилась на темные от пота курсантские гимнастерки. И так их накрыло, что из троих будущих офицеров звезды на погонах довелось носить только Вацлавски. Когда откопали остальных, спасать было уже некого. Условный противник похоронил князей Дигунова-Таврического и Галицына заживо. В братской могиле.
— Стагика звали Войналакх, и под гясой у него были капитанские погоны. Гебят-то ненароком накьило, потому как ежели бы хотел стагик, он бы нас всех одним скопом… Только я этого не знал, когда со спины ему зашел и «калаш» в затылок сунул… Очнулся в госпитале, гуки-ноги пегеломаны, в голове пустота, память тги месяца восстанавливал, какой-то негв в позвонках зажало — до сих пог под смену погоды ноет… А Войналакх однажды пгишел ко мне в палату, пгощения пгосил. Только я тогда совсем туго сообгажал, только-только отходить стал. А сообгажал бы, если честно, то навегняка в кальсоны бы наложил. Стгашной был силы стагик, нечеловеческой. Ну, а он мне эту мантгу и оставил… Как, даже не спгашивайте, Пётг Петьёвич, понятия не имею. А в целом я, пгямо скажем, мантгу от бгахмы хьен отличу… Может, еще по чифийчику?
— …Ближе к полудню капитан Вацлавски отправился проверять посты, и я остался в помещении архива наедине с тихо урчащей аппаратурой и прочей пылью. Вместе с навалившейся тишиной пришла сонливость, но почему-то не было желания ложиться спать. Я бродил без всякой цели между высокими стеллажами, старался успокоить разошедшийся не на шутку артрит, думал о чем-то и тут же забывал, о чем…
Если пройти между первым и вторым от пожарной двери стеллажами, упираешься в тупик. Там издревле стоял узкий рабочий стол, за который обычно сажали студентов-практикантов, чтоб не путались под ногами в дни авралов и предпроверочной суеты. Сиживал за ним и я. Но это было много лет тому назад, и теперь, пожалуй, я даже не уверен, что именно со мной. По крайней мере я не припоминаю, чтобы у того «меня» сводило артритом колени. Зато очень хорошо помню четыре строки, выведенные шариковой ручкой на стене тупика:
Ложка кофе, три кубика вечера,
Нитка сна на знакомой груди,
В Зазеркалье осеннего эркера
Кто-то мертвый читал рубаи…
Ни автора четверостишия, ни того, кто его нацарапал, я не знал. Помню только, что когда узнал о готовящемся ремонте вышки, первым делом побежал сюда и переписал строки в блокнот. Архив так и не отремонтировали, и строки, врезанные в плохо отполированные стенные панели шариковой ручкой, были все так же великолепно читаемы, а о судьбе того блокнота мне ничего не известно. И ведь прошло всего несколько лет. В то время как строки эти я видел еще студентом-практикантом. В чем-то прав был старый еврей Эйнштейн, в чем-то очень и очень прав…
Я вернулся за стол, закурил. Снова, как и вчера, начали металлически бить срывающиеся с крана капли воды. Сигарета горчила, солнце начало раздражать, глаза закрывались…
«И темнотою скроена земля, и нет уж звуков — есть одно звучанье…» Как четко умеют поэты находить слова, как точно угадывают интонацию неопределенного. Может, и правда прячется под густой челкой загадочный третий глаз, в котором мало человеческого. А впрочем, чушь. Не думаю, чтобы художнику было дано больше, чем обычному человеку. Так что, полагаю, он и сам не смыслит, что создает. Что, в общем-то, тоже чушь. И не положено бы мне, старому уже, да к тому же воспитанному на сургучном социалистическом реализме человеку витать в этих облацех, да только сон, который минуту назад давил пудовыми гирями на веки, вдруг совершенно ушел в саботаж, а тусклый свет, пробивающийся в щель плохо пригнанной двери, так и крутил пылинки вздора, — куда ж тут мыслям течь. Вот и рождает усталая голова третий глаз да непонимание.
Старый человек в отличие от молодого редко мечтает о чем-то, оставаясь один на один. О чем мечтать, когда время идет на убыль все стремительнее, снежным комом с покатого склона, такого же лысого, как твой лоб, старый ты тетерев. Посему, стоит лишь пролезть хитрой мечте-одиночке сквозь позиции привычной безбудущности, как поднимает голову такой же старый, как и ты сам, цинизм и усмехаясь клюкой потрясает. Так что старику проще не вперед всматриваться, а назад оглядываться. Вот только ни дали очарованной, ни зачарованного острова там уже нет. Не то что бы все там плохо, не в этом дело. Тайны нет, непредсказуемости… А без этого чары не действуют, как двигатель внутреннего сгорания, которому нечего сжигать в своей стальной утробе. Нет топлива — нет дыма. Нет денег — нет стульев. Нет будущего — нет и мечты о будущем. Есть выключенная лампа под зеленым абажуром, неудобная кушетка да случайно заблудившийся солнечный луч. Это мог бы написать Модильяни, если бы любил темные тона.
В какой-то момент усталость сказала свое веское слово, и я погрузился в краткий и неспокойный сон. Какие-то бессвязные образы вплетались в кадры минувших суток, легко и, надо отдать им должное, вполне гармонично. Сумасшествие реальности уже не могло вызвать дисбаланс в мире ассоциативных образов. Сон был бессюжетен и напоминал младенца, отрыгивающего только что съеденную кашу. Помню, как ярким желтым пятном ворвался в сон Вацлавски, у которого половина тела была тигровой. Вацлавски катался по полу и кричал, что забыл окончание мантры. Три ополченца жарили над костром башню подбитого танка. Башня извивалась и визжала от боли. А по небу ползли низкие тучи, спелёнутые в коконы проводов… Я тогда подумал: надо обязательно записать это для архива.
На этой мысли я и был выхвачен из сна бесцеремонно и жестоко, если учитывать мой возраст и нездоровую, прямо скажем, атмосферу последних суток. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем я понял, что меня разбудило — в помещении архива разрывался телефон внутренней связи.
Разрывался уже, видимо, некоторое время (скорее всего, он и стал источником воплей несчастной танковой башни), а я сидел сухопутной рыбой и, хватая ртом ставший вдруг густым воздух, пытался прийти в себя. Лезвие луча потускнело, из чего я сделал вывод, что как минимум пару часов мне удалось проспать. Я нащупал ботинки, не надевая носков, сунул в них ноги и, покряхтывая, двинулся из проявочной. Телефон не унимался.
— Да, алле, — сонно просипел я в трубку.
— Пётг Петьёвич, — спустя мгновение молчания странным, напряженным голосом ответил с другого конца провода Вацлавски, — вы не могли бы спуститься вниз?
— Вниз?… А… что-то случилось?
— Можно… И так сказать. Вы, Пётг Петьёвич, спуститесь уж… только поскогее…
— Да-да, хорошо. Я только умоюсь…
— Не надо умываться, — оборвал меня Пётг Петьёвич неожиданно резко, — спускайтесь. Повег'те, это сгочно. Спускайтесь же!
Я не спускался и уж тем более не покидал башню с того самого дня, когда Фальстат атаковал Москву своими тигровыми манипулами. Признаться, у меня и желания такого не возникало. Я вполне обжился в одинокой норе архива, и любое иное существование казалось мне мало реальным. Надо заметить, что и в прошлом замкнутое существование меня не пугало. Напротив, если я и выбирался на многолюдные мероприятия, то только за компанию, как тогда с Аней и друзьями, или же по крайней необходимости. Атмосфера уединения, которая всегда царила в архиве, меня действительно устраивала, и поэтому никакого дискомфорта из-за проведенной здесь недели я не испытывал.
Подозреваю, впрочем, что была и другая, менее явная причина. Чисто физическое положение архива создавало ложное ощущение, что он находится как бы над всем происходящим в городе, в том числе и над тем, что происходило в нем в эти дни. Надо заметить, что кое в чем это впечатление не обманывало. Достаточно мощные, специально укрепленные стены архива могли выдержать многое, в холодильнике хранились коробки с сухими пайками на случай авралов, когда работа архива не должна была прерываться даже на обеденные перерывы, а также на случай ночных вахт. В архиве была вода, и кроме того, ни из одного из основных коридоров невозможно было в него попасть. Только на лифте или по одной из десятка внутренних пожарных лестниц. Но двери и лифта, и пожарного выхода блокируются… Правда, ни в одну из ночей я этого так и не сделал.
И вот теперь, когда я шагнул в разошедшиеся двери лифта, мне показалось, что меня, словно рыбу, несет взбесившееся течение к опасному берегу. Вода схлынет, и я останусь на песке…
Холодный лифт в духе хай-тек, как это теперь принято называть, который моя ортодоксальная душа не принимала в принципе, уюта и покоя не добавлял. Он был максимально функционален, что исключало само понятие уюта, да и правда, что за уют в лифте? Каков его смысл? И все же эти холодные металлические панели, дырчатый потолок, яркий свет, которого было явно слишком много для такого небольшого помещения, — все это было мне чуждо. И хотя этот новый лифт, стремительно пронзающий этажи, был, разумеется, и удобнее, и, главное, быстрее, старый мне нравился больше. Он был обшит пластиковыми панелями под темное дерево, ехал медленно и при подъеме так натужно гудел, что казалось, будто вся Останкинская башня упирается в землю с одной целью — вытянуть лифт из бездны лифтовой шахты. Помнится, я успевал прочесть целый кортасаровский абзац за то время, пока старый лифт поднимался на этаж архива. Кроме всего прочего, в нем никогда не закладывало уши.
В некогда гулком холле у лифтов ожидал меня нетерпеливо тот самый гвардеец, что чистил несколькими часами раньше парабеллум. Он не переминался с ноги на ногу, ни одним жестом не дал понять своего нетерпения, но в его фигуре было что-то такое, что напомнило мне сторожевого цепного пса, которому мешает сорваться и вцепиться вам в кадык лишь длина цепи. И только теперь, увидев знакомые, одновременно холодные и наивные глаза этого ребенка-убийцы, я подумал, что не стоило, пожалуй, в такое время покидать помещение архива без оружия. К тому же у меня были основания полагать, что теперь оно бы однозначно выстрелило, возникни такая необходимость.
— Пойдемте, — еле слышно произнес гвардеец, но я хоть и услышал все так, как это было произнесено, почувствовал в этом «пойдемте» отчетливое «р»: «Пройдемте». Видимо, глубинные, скрытые на генетическом уровне, поколениями взращенные рефлексы российской интеллигенции неистребимы. Впрочем, справедливости ради нужно отметить, что не исключен и обратный вариант: профессиональный военный люд низших чинов привычно уже произносит любое обращенное в сторону интеллигенции словцо с характерным намеком на «р». И в том и в другом случае этот уже безусловный рефлекс имел все причины — и исторические, и социально-психологические. Другими словами, я мог рефлекторно услышать то, что рефлексторно вложил в сказанное тигровый гвардеец. Все это шальными осколками пронеслось в моей голове, но я, пусть и не обладал способностью контролировать собственную мимику, постарался не показать своих чувств. Я хорошо знал, что в среде сильных животных, к коим я никак не мог себя причислить, подобная открытость чувств воспринимается исключительно как проявление слабости. А мне не хотелось казаться в глазах моего провожатого еще более слабым. Поэтому я лишь молча кивнул и, не задавая лишних вопросов, проследовал за гвардейцем.
Сразу же по выходе из лифта, когда массивный торс гвардейца перестал заслонять панораму, я был поражен тем, что осталось от холла. А от холла в принципе ничего и не осталось, за исключением незнакомых бетонных стен, изъеденных оспинами пулевых отметин и черными пятнами гари. Исчезли новые, под дерево, панели со стен, не было больше ни огромных витринных окон, ни фальшколонн — только огромная серая пещера, в углу которой темной грудой притаилась туша подбитого танка. Прищурившись, я к удивлению своему увидел, что башня с танка сорвана и, почерневшая, валяется в стороне. Когда мы проходили мимо развороченной туши танка, мой провожатый ткнул рукой в оплывшую по краям неровную дыру как раз под тем местом, где по моим представлениям должен был находиться ствол пушки, и делано равнодушно, но с плохо скрываемой гордостью проговорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52