Это было право на родину, более удачливым предоставляемое вместе с материнским молоком. Елена Ивановна долго слушала шелест дождя. Облачками тянулись виденья чего-то, оставшегося далеко позади, но – не детство, даже не пламень разгромленной усадьбы, навсегда ознобивший ее ужасами народной расправы, а какие-то второстепенные, едва узнаваемые подробности, начертанные на полях событий.
... Марк еще спал, когда, умывшись па задворках, Елена Ивановна вошла в избу. Деревянная миска кислого молока, размешанного с творогом, ждала ее на столе, с нарезанными возле ржаными ломтями.
– Иди-ка, похлебай, касатка, посиди со мной, а то и говорить-то я развыкла, – без принужденья в голосе, точно ничего между ними и не было, говорила Семениха, пока Елена Ивановна усаживалась за столом. – А уж так дорого в старости человеческое-то словечко! Да и ты стосковалась поди без дочки-то...
Елена Ивановна и сама удивлялась, как ей легко вдруг стало с этой женщиной.
– Ничего, теперь скоро и домой: еще вдоволь с нею намилуемся! – И, обмакнув корочку в белую кашицу, несла ко рту, по-крестьянски придерживая снизу ладонью, чтоб не обронить ни капли добра.
Раскрывшись на прощанье, старуха принялась перебирать в памяти свои девичьи годы и, между прочим, обмолвилась про покойного мужа, известного необыкновенной силой, такого приветного да искусного енежского кузнеца, что, с кем ни сталкивался, все расставались с ним премного благодарные.
– Ай повздорит с иным... мало ль кого с ветру в кузню-то занесет!.. то ничем мой Николаша его не обидит, дурного слова не вымолвит, а токмо на глазах у него разогнет подковку в ручищах, какую не жаль, кротко так посмеется и воротится к своему труду. Маркуша-то уж в меня пошел... Ой, и песельницей же я была!.. Да ты ешь, голубка, добирай с донца-то.
– И так уж досыта, от души вам признательна за хлеб и ласку, – поднявшись из-за стола, чинно кланялась Елена Ивановна, как это делали раньше пастухи, косари, пришлые из дальних краев плотники, с тем уверенным достоинством, что происходит от сознания своего уменья и полезности исполненного дела.
– Неча мне таиться, родимая: ведь в мыслях я схоронила было Маркушку моего и каменной плитой на сердце привалила. И так-то я горевала, милая, что не обженился перед тем... хоть внучек бы в избице пошумел. А есть у него одна в Лошкареве зазнобка на примете... свояченицей, вишь, она главному бухгалтеру доводится, который всеми деньжищами заведует.
– Это очень хорошо... молодым жить да жить, – улыбалась Елена Ивановна, задергивая занавеску на окне, чтоб солнце не разбудило спавшего Марка. – И как же, давно промеж них знакомство завелось?
– Видать, в последнюю побывку ознакомились. И чем это она его приманула, хитрая, а только не могу, говорит, мамаша, вполне хладнокровно глядеть на нее, – хвасталась Семениха, насухо вытирая стол. – Приходи уж тогда, попируй с нами, ласковая...
Елена Ивановна обещалась непременно забежать на часок, если выкроит времечко: с началом нового строительства количество работы по больнице у ней удвоилось. Известие о Марке она приняла как расплату за жестокость, допущенную в отношении мужа и осознанную ею лишь теперь. Тут, очень кстати, и вызвал медицинскую сестру Вихрову к телефону первый, из губернии, секретарь. Он осведомился о здоровье знатного избача и заодно посоветовался с Еленой Ивановной насчет посылки товарища Ветрова на поправку, однако не на горячие пески, как та предполагала вначале, а к морю, в одну мраморную и посреди кипарисов здравницу, где раньше отдыхали исключительно цари и их близкие родственники. Ровным медицинским голосом Елена Ивановна отвечала на это, что после кишечно-полостных операций морской воздух тоже очень хорошо.
Дня три спустя доктор Власов снова прикатил в Полушубово для перевозки избача на станцию железной дороги, а оттуда в губернскую больницу – под присмотр главнейших докторов. Когда Елена Ивановна, наклонясь, подбивала сено под голову Марка, он скользнул по ней смущенным взором, но не прочел в ее глазах ничего, кроме служебной заботы, как бы его не растрясло в дороге. И хотя предвидела, что не встретятся больше, она вернулась в избу собрать свой чемоданчик еще прежде, чем скрылся за околицей рессорный сапегинский тарантас.
В общем, испытание прошло на славу, хотя, по отзыву Попадюхи, ее постоялица малость подзавяла и потемнела с лица. Зато Елена Ивановна уже не старела более: именно в тот год окончательно сложился облик этой женщины – безоблачно невозмутимой, не очень склонной к шутке, но всегда суховато-бодрой, внимательной сверх должностных обязанностей и, на удивленье всем, ни разу не болевшей на протяжении десятилетий... Первое время, под предлогом похвалиться успехами Марка в большой жизни, старуха Семениха носила Поленьке то молочка, то творожку в тряпице; в ту пору своей коровы у Ветровых еще не было... На открытии новой больницы сам Поташников интересовался мнением Елены Ивановны о пашутинском фельдшере, и той удалось отстоять пошатнувшуюся репутацию старика. Вскорости затем медицинскую сестру Вихрову выбрали в правление потребительского кооператива, то была ее начальная ступенька. Дальнейшая повседневная практика помогла ей уяснить, что радость отдавать себя людям неизмеримо выше радости брать с них и что именно на эти две категории делятся все люди без изъятия. Еще года три спустя она вообще не представляла себе, как могла иначе сложиться ее жизнь.
5
Помянутые передвижки в судьбах старшего поколения совпали с порой, когда у младшего складывались первые впечатления бытия... Тенистые, заросшие таволгой и валерьяной берега Склани, с голубыми стрекозами над тишайшими омутами, стали местом детских Полиных игр, как для Сережи сделался родным домом ветхий двухэтажный флигелек рядом с дендрарием Лесохозяйственного института. Почти однолетки, во многом схожие по судьбе, они заставали в стране победоносный, утвердившийся строй, всеми своими благодеяниями устремленный на поддержку молодости. По мере того как крепло советское общество, в детях росло и бессознательное отвращение к укладу прежней жизни, кончик которой успел ужалить их обоих. Прошлое рисовалось им чем-то вроде гигантского могильника, полного тлеющих костей и скопленных сокровищ. Надо сказать, забегая вперед, что с годами Сережа находил количество последних подозрительно несоразмерным тем плачевным условиям жизни, в каких, судя по учебникам, они создавались; он упускал из виду тысячелетний возраст копилки... Сходство характеров сказывалось до последних мелочей: как Поля весь тот памятный вечер пробродила по улицам, чтоб выветрить с души горьковатый осадок от Таискина рассказа, так и Сережа сознательно избегал расспрашивать, кто и почему привел его однажды из непогоды в гостеприимное вихровское тепло; ему всегда хотелось заснуть при этом, заспать воспоминанье той ночи... Кстати, Демид Золотухин обманул бывшего приятеля: он не воротился за своим малышом ни через день, ни через год, когда все разъяснилось, и, надо думать, из опасенья бросить свою тень на благодетеля, даже письмом никогда не справился у Вихровых о сыне.
Усыновлением Сережи была частично заполнена гнетущая пустота, образовавшаяся при распаде вихровской семьи. Кроме того, присутствие веселого и юного существа, платившего горячей привязанностью за оказанное добро, служило Ивану Матвеичу некоторым утешением от его научных неудач. Все предназначенное для дочери было отдано этому худенькому, пытливому, не по годам развившемуся мальчику. Он рос без лишений, однако и без положенных шалостей; недостаточно назидательные сказки считались тогда вредным баловством, и только крохотный электропоезд, через все комнаты носившийся по рельсам, избегнул участи остальных игрушек. Общественные должности в школе внушили Сереже преждевременную потребность властвовать; он стал позволять себе вольности в мыслях, по его мнению позволительные вожаку. Ему ежеминутно твердили, что это для него строятся всякие узлы и гидроузлы, но избавляли его от раздумий о молодых людях рабочего класса, почти его сверстниках, работавших на этих стройках. Вся мудрость мира досталась Сереже готовой, в законспектированном виде, – ему не приходилось самостоятельно трудиться над выяснением истины. Усиленными, сверх школьных, занятиями Иван Матвеич привил юноше опасную смелость в разрешении вопросов, над которыми сам столько мучился в студенческую пору, забывая, что именно трудность и длительность борьбы за мировоззрение, постоянное столкновение с чуждыми идеями помогали правде закрепиться в его собственном сознании. Старшее поколение, на опыте испытавшее все беды социального неустройства, всемерно старалось как избавить свою смену от унизительной нужды, так и навсегда застраховать ее от возможных заболеваний духа. Нередко с этой целью внушалось профилактическое пренебрежение к отжившим мнениям, снисходительная ирония к прошлому несовершенной человеческой мысли, к несчастьям всемирной истории, приспособленной к пониманию ребенка... Кстати, вечерние чтения всяких прославленных произведений у Вихровых продолжались и после отъезда Елены Ивановны, причем Иван Матвеич неизменно начинал их с разбора предисловий, написанных специально для ослабления заключенного в этих книгах вреда. Из опасений, впрочем, что чрезмерная стерильность пищи сделает его питомца беззащитным, даже восприимчивым к прилипчивой духовной заразе, Иван Матвеич наряду с ведущимикнигами давал ему и другие, увлекающие на дно,по ироническому определению Сережи.
– Видишь ли, обожаемый фатер, – неожиданно высказался он однажды, – все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! – И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Сережина роста и его начальные шаги по освоению культурного наследства.
Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних лефовИван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Сережи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Сереже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.
Так, по прочтении евангелия, например, Сережа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но – «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша еще признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Сережа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Еще более не повезло у Сережи творцу Исповеди,которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
... Марк еще спал, когда, умывшись па задворках, Елена Ивановна вошла в избу. Деревянная миска кислого молока, размешанного с творогом, ждала ее на столе, с нарезанными возле ржаными ломтями.
– Иди-ка, похлебай, касатка, посиди со мной, а то и говорить-то я развыкла, – без принужденья в голосе, точно ничего между ними и не было, говорила Семениха, пока Елена Ивановна усаживалась за столом. – А уж так дорого в старости человеческое-то словечко! Да и ты стосковалась поди без дочки-то...
Елена Ивановна и сама удивлялась, как ей легко вдруг стало с этой женщиной.
– Ничего, теперь скоро и домой: еще вдоволь с нею намилуемся! – И, обмакнув корочку в белую кашицу, несла ко рту, по-крестьянски придерживая снизу ладонью, чтоб не обронить ни капли добра.
Раскрывшись на прощанье, старуха принялась перебирать в памяти свои девичьи годы и, между прочим, обмолвилась про покойного мужа, известного необыкновенной силой, такого приветного да искусного енежского кузнеца, что, с кем ни сталкивался, все расставались с ним премного благодарные.
– Ай повздорит с иным... мало ль кого с ветру в кузню-то занесет!.. то ничем мой Николаша его не обидит, дурного слова не вымолвит, а токмо на глазах у него разогнет подковку в ручищах, какую не жаль, кротко так посмеется и воротится к своему труду. Маркуша-то уж в меня пошел... Ой, и песельницей же я была!.. Да ты ешь, голубка, добирай с донца-то.
– И так уж досыта, от души вам признательна за хлеб и ласку, – поднявшись из-за стола, чинно кланялась Елена Ивановна, как это делали раньше пастухи, косари, пришлые из дальних краев плотники, с тем уверенным достоинством, что происходит от сознания своего уменья и полезности исполненного дела.
– Неча мне таиться, родимая: ведь в мыслях я схоронила было Маркушку моего и каменной плитой на сердце привалила. И так-то я горевала, милая, что не обженился перед тем... хоть внучек бы в избице пошумел. А есть у него одна в Лошкареве зазнобка на примете... свояченицей, вишь, она главному бухгалтеру доводится, который всеми деньжищами заведует.
– Это очень хорошо... молодым жить да жить, – улыбалась Елена Ивановна, задергивая занавеску на окне, чтоб солнце не разбудило спавшего Марка. – И как же, давно промеж них знакомство завелось?
– Видать, в последнюю побывку ознакомились. И чем это она его приманула, хитрая, а только не могу, говорит, мамаша, вполне хладнокровно глядеть на нее, – хвасталась Семениха, насухо вытирая стол. – Приходи уж тогда, попируй с нами, ласковая...
Елена Ивановна обещалась непременно забежать на часок, если выкроит времечко: с началом нового строительства количество работы по больнице у ней удвоилось. Известие о Марке она приняла как расплату за жестокость, допущенную в отношении мужа и осознанную ею лишь теперь. Тут, очень кстати, и вызвал медицинскую сестру Вихрову к телефону первый, из губернии, секретарь. Он осведомился о здоровье знатного избача и заодно посоветовался с Еленой Ивановной насчет посылки товарища Ветрова на поправку, однако не на горячие пески, как та предполагала вначале, а к морю, в одну мраморную и посреди кипарисов здравницу, где раньше отдыхали исключительно цари и их близкие родственники. Ровным медицинским голосом Елена Ивановна отвечала на это, что после кишечно-полостных операций морской воздух тоже очень хорошо.
Дня три спустя доктор Власов снова прикатил в Полушубово для перевозки избача на станцию железной дороги, а оттуда в губернскую больницу – под присмотр главнейших докторов. Когда Елена Ивановна, наклонясь, подбивала сено под голову Марка, он скользнул по ней смущенным взором, но не прочел в ее глазах ничего, кроме служебной заботы, как бы его не растрясло в дороге. И хотя предвидела, что не встретятся больше, она вернулась в избу собрать свой чемоданчик еще прежде, чем скрылся за околицей рессорный сапегинский тарантас.
В общем, испытание прошло на славу, хотя, по отзыву Попадюхи, ее постоялица малость подзавяла и потемнела с лица. Зато Елена Ивановна уже не старела более: именно в тот год окончательно сложился облик этой женщины – безоблачно невозмутимой, не очень склонной к шутке, но всегда суховато-бодрой, внимательной сверх должностных обязанностей и, на удивленье всем, ни разу не болевшей на протяжении десятилетий... Первое время, под предлогом похвалиться успехами Марка в большой жизни, старуха Семениха носила Поленьке то молочка, то творожку в тряпице; в ту пору своей коровы у Ветровых еще не было... На открытии новой больницы сам Поташников интересовался мнением Елены Ивановны о пашутинском фельдшере, и той удалось отстоять пошатнувшуюся репутацию старика. Вскорости затем медицинскую сестру Вихрову выбрали в правление потребительского кооператива, то была ее начальная ступенька. Дальнейшая повседневная практика помогла ей уяснить, что радость отдавать себя людям неизмеримо выше радости брать с них и что именно на эти две категории делятся все люди без изъятия. Еще года три спустя она вообще не представляла себе, как могла иначе сложиться ее жизнь.
5
Помянутые передвижки в судьбах старшего поколения совпали с порой, когда у младшего складывались первые впечатления бытия... Тенистые, заросшие таволгой и валерьяной берега Склани, с голубыми стрекозами над тишайшими омутами, стали местом детских Полиных игр, как для Сережи сделался родным домом ветхий двухэтажный флигелек рядом с дендрарием Лесохозяйственного института. Почти однолетки, во многом схожие по судьбе, они заставали в стране победоносный, утвердившийся строй, всеми своими благодеяниями устремленный на поддержку молодости. По мере того как крепло советское общество, в детях росло и бессознательное отвращение к укладу прежней жизни, кончик которой успел ужалить их обоих. Прошлое рисовалось им чем-то вроде гигантского могильника, полного тлеющих костей и скопленных сокровищ. Надо сказать, забегая вперед, что с годами Сережа находил количество последних подозрительно несоразмерным тем плачевным условиям жизни, в каких, судя по учебникам, они создавались; он упускал из виду тысячелетний возраст копилки... Сходство характеров сказывалось до последних мелочей: как Поля весь тот памятный вечер пробродила по улицам, чтоб выветрить с души горьковатый осадок от Таискина рассказа, так и Сережа сознательно избегал расспрашивать, кто и почему привел его однажды из непогоды в гостеприимное вихровское тепло; ему всегда хотелось заснуть при этом, заспать воспоминанье той ночи... Кстати, Демид Золотухин обманул бывшего приятеля: он не воротился за своим малышом ни через день, ни через год, когда все разъяснилось, и, надо думать, из опасенья бросить свою тень на благодетеля, даже письмом никогда не справился у Вихровых о сыне.
Усыновлением Сережи была частично заполнена гнетущая пустота, образовавшаяся при распаде вихровской семьи. Кроме того, присутствие веселого и юного существа, платившего горячей привязанностью за оказанное добро, служило Ивану Матвеичу некоторым утешением от его научных неудач. Все предназначенное для дочери было отдано этому худенькому, пытливому, не по годам развившемуся мальчику. Он рос без лишений, однако и без положенных шалостей; недостаточно назидательные сказки считались тогда вредным баловством, и только крохотный электропоезд, через все комнаты носившийся по рельсам, избегнул участи остальных игрушек. Общественные должности в школе внушили Сереже преждевременную потребность властвовать; он стал позволять себе вольности в мыслях, по его мнению позволительные вожаку. Ему ежеминутно твердили, что это для него строятся всякие узлы и гидроузлы, но избавляли его от раздумий о молодых людях рабочего класса, почти его сверстниках, работавших на этих стройках. Вся мудрость мира досталась Сереже готовой, в законспектированном виде, – ему не приходилось самостоятельно трудиться над выяснением истины. Усиленными, сверх школьных, занятиями Иван Матвеич привил юноше опасную смелость в разрешении вопросов, над которыми сам столько мучился в студенческую пору, забывая, что именно трудность и длительность борьбы за мировоззрение, постоянное столкновение с чуждыми идеями помогали правде закрепиться в его собственном сознании. Старшее поколение, на опыте испытавшее все беды социального неустройства, всемерно старалось как избавить свою смену от унизительной нужды, так и навсегда застраховать ее от возможных заболеваний духа. Нередко с этой целью внушалось профилактическое пренебрежение к отжившим мнениям, снисходительная ирония к прошлому несовершенной человеческой мысли, к несчастьям всемирной истории, приспособленной к пониманию ребенка... Кстати, вечерние чтения всяких прославленных произведений у Вихровых продолжались и после отъезда Елены Ивановны, причем Иван Матвеич неизменно начинал их с разбора предисловий, написанных специально для ослабления заключенного в этих книгах вреда. Из опасений, впрочем, что чрезмерная стерильность пищи сделает его питомца беззащитным, даже восприимчивым к прилипчивой духовной заразе, Иван Матвеич наряду с ведущимикнигами давал ему и другие, увлекающие на дно,по ироническому определению Сережи.
– Видишь ли, обожаемый фатер, – неожиданно высказался он однажды, – все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! – И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Сережина роста и его начальные шаги по освоению культурного наследства.
Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних лефовИван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Сережи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Сереже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.
Так, по прочтении евангелия, например, Сережа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но – «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша еще признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Сережа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Еще более не повезло у Сережи творцу Исповеди,которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124