она пришла четвертой, но, учитывая, кто были первые три и как складывалась игра, это было – ну, словом, это стоило поездки в Торонто, на второе в жизни Марицы Финн выступление на ринге, и Нучавичуса не обманул верный глаз. Но вот папашу-тренера Нучавичус как следует не разглядел, хотя рассказывал подробно, что девочку тренирует родной отец – про это говорили много, это неслыханно практически было и невероятно, но Волчек успел за пять минут предварительной, перед рингом, беседы с папашей Финном многое понять: Финн, бывший тренер сербской сборной по гимнастике, был так страшно обломан очередной поправкой к «Европейскому акту о спортивных состязаниях» и смертью жены, что с помощью единственной дочки квитался с миром, как мог. Еще в недавние времена официального спорта о нем жуткие легенды ходили: Волчек тогда едва-едва начал интересоваться гимнастикой, но и то знал, что доктор педагогических наук, трижды заслуженный мастер спорта международного класса, на протяжении декады бессменный руководитель непобедимой сербской сборной, едва набиравшей средним возрастом участниц четырнадцать лет, – так вот, что доктор Финн своих подопечных за малейшее неподчинение порол по голому телу утяжеленной тренировочной скакалкой при всей команде собственноручно – и это только то, о чем газеты писали, а о чем не писали… Сейчас, когда ближе к концу разговора Волчек попросил пригласить в комнату Марицу, девочка вошла, еще горячая и потная после выступления, со стоящими на затылке дыбом влажными волосками, такими трогательными в пронзительном свете софитов, падающем из-за двери, и уставилась на отца в явном страхе – видимо, что-то все-таки не так сделала в каком-нибудь кульбите, что-то, что ни судьи, ни зрители не заметили, но пастырь, пастырь…
– Устала? – спросил Волчек участливо и спокойно; он умел с детьми почему-то, хотя своих не было; Гели все не хотела, а пора бы… Ладно, не сейчас.
Марица посмотрела на отца, доктор Финн кивнул, и Марица, что-то поняв и явно немедленно успокоившись, ответила очень серьезно, стоя по стойке «смирно», слишком глубоким для своего возраста голосом (типичное деформирование связок из-за постоянно напряженной шеи; опасно при ларингитах):
– Не очень.
Волчеку понравилось; в интонации девочки чувствовалось, что она, в отличие от большинства маленьких гимнасточек, не имбецил никак.
– Что, – мрачно сказал Зельдек, – думали, мычит? Раньше я бы в интернат ее забрал, к себе же, нормально бы училась, хуйня это все, что они не учились ничему, по три языка знали к двенадцати годам, на интервью чирик-чирик – это им что было, магия? А Марцю некуда отдавать, сам учу.
– И как? – с искренним интересом спросил Волчек.
– А хорошо. Это же классика, интеллектуальное усилие после физического – отдых. Марця, что ты сейчас читаешь?
– «Поттера», – сказала девочка, не меняя напряженной позы, и прибавила поспешно: – «Второго».
– Вот, – сказал Зельдек, – на классике ее ращу, нечего херню читать. В душ иди и домой, спать. Хотя ты знаешь, где нашкодила.
Марця засияла и с явным облегчением выскочила из комнаты.
– Строго вы.
– Послушайте, мистер Сокуп…
– Зовите меня «Волчек».
– Тогда и вы меня «Зельдек». Ну вот, Волчек, вы учтите, что я в процесс лезть не дам. Мне за эти две недели предлагались два спонсора, но все хотели в процесс лезть, а я этого не дам. В мире нет человека, который лучше меня знает, как делать гимнастку. И еще: не только в тренировки не лезть, в методы не лезть. Я, если что, Марцю наказываю, иногда жестко, старыми методами; но я ее люблю и иногда балую тоже. Все это – только мое дело. Вот так.
Волчек выдержал паузу – просто чтобы придать вес своим словам.
– Понятно. Послушайте и вы меня, Зельдек. Вы тренер, вам нужен спонсор. Я любитель, мне нужен тренер. Я не собираюсь в ближайшее время заводить больше одной гимнастки, и мне нравится Марица, потому что она не тупое животное, как эти все. И мне нравится, что вы ее отец, хотя в этом, согласитесь, что-то жуткое есть. Потому что я не люблю зверства. Но я сам за жесткие методы, потому что мне нужна призовая гимнастка; если я увижу, что она халтурит из-за вашей снисходительности, я выставлю к чертовой матери и ее, и вас.
Зельдек посмотрел исподлобья, усмехнулся:
– Звучит честно.
– Потому что все честно. Я снимаю вам двоим квартиру с тренажерной и залом и беру на себя ее и ваши профессиональные расходы – тренажеры, костюмы, эти ваши чудовищные пищевые добавки, которые в месяц обходятся во столько же, во сколько мне небось машина обходится; плюс вы получаете десять процентов с каждого ринга, где мы в плюсе. Взамен я требую три вещи.
Доктор Зельдек смотрел и ждал.
– Право присутствовать на тренировках по своему усмотрению. Право решать, где и когда девочка выступает – я никогда не поставлю ее на ринг, если вы против, но в остальном решаю я. И победы, Зельдек. И еще вот что…
Зельдек нехорошо и с насмешкой поднял бровь, и на секунду к Волчеку все-таки пришел ужас – ужас происходящего, грязь собственного присутствия здесь, страх, который прятался за этим новым пьянящим чувством вседозволенности, – все это нахлынуло на секунду – и немедленно исчезло, уплыло, как исчезает без следа случайная и беспричинная дурнота.
– Я хочу общаться с Марицей, когда это не идет в ущерб тренировкам.
Зельдек молчал, и показалось, что сейчас все рухнет или что он бросится и шею мне сейчас свернет, но он просто молчал, смотрел оценивающе, в пальцах крутил карточку с Марициным номерком, и сказал:
– Одна травма, один сорванный день тренировок – и я вам шею сверну.
Волчек протянул Зельдеку руку.
Глава 104
Он маленький! В это невозможно поверить было, и Хипперштейн, идя к столику, даже попытался представить себе, что у него перед глазами оптическая иллюзия, но лицо было – знаменитое лицо Железного Уолта Скиннера, а что к этому лицу прилагается тельце, едва достающее ему, Хипперштейну, до плеча, невозможно было по фотографиям увидеть, – а между тем! Хипперштейну вдруг, именно в этот момент, стало страшно; черт знает что, подумал, какое-то шоу лилипутов вокруг меня, ведь то же кафе и чуть ли не тот же столик – и позавчера была та бледная немочь с каменным лицом, а теперь такая же бледная немочь сегодня. Последние два дня бегал по квартире, прокручивал третий, четвертый, шестой, двадцать первый раз запись разговора с Гаманаевой, смотрел на кукольное личико, увеличенное стационарным экраном, выключал и включал комм опять и лихорадочно решался, решался, решался. Когда решился, вдруг почувствовал такой бешеный драйв, что с одной попытки продрался по комму к Скиннеру – не выключая экрана, яростно, через всех секретарш и прочих приживалок – «Сообщите, что вам угодно, и я передам это генералу Скиннеру!» – «С удовольствием, и потом вы проведете жизнь в рамках программы по защите свидетелей, вы готовы, мисс?» И во время разговора – да какого разговора, десять слов плюс о месте договориться – Скиннер не пикнул, не переспросил и не заикнулся ни о чем – что-то, видимо, увидел в лице у собеседника такое… Не располагающее к беседе по комму. И вот сидит Скиннер, одним столиком левее, чем Хипперштейн сидел с Гаманаевой, крутит в руках пиалушку, смотрит на вход.
Хипперштейн подошел, сел молча, вынул еще дома заготовленную бумажку: «Не записывайте звук и велите отключить прослушивание, если оно есть. В случае чего все, конечно, поверят вашему слову. Но сейчас вам лучше поверить мне». Скиннер прочел молча – тонкие, почти рахитичные плечики, большая голова, очень длинные и очень красивые, музыкальные пальцы, – побарабанил по крышке комма, кивнул. Хипперштейн решил не настаивать и в подробности не вдаваться – и без того много сил уходило на побочные действия – напряжением скул удерживать дрожь в голосе – не от страха, от нервного озноба возникающую, – улыбнуться официантке и чаю заказать, не начать вертеть соусницу в руках и вообще руки спокойно держать на столе, – и внезапно, непонятно почему, Хипперштейн почувствовал мучительную, острую и слезливую жалость к себе. Драйв исчез. Он сидел перед большим человеком – маленький журналистишка, брошенный женой, практически чужой для своей дочери, пишущий на вечные скользкие темы и все деньги, небольшие, в сущности, деньги, получаемые им за этот странный труд, тратящий на отвратительные сеты, от которых нормального человека должно бы тошнить и корчить, сеты, на которых люди истязают и убивают других людей, и клянутся, что делают это по-настоящему, – но тебе, гаденышу, мало этих клятв, тебе надо знать, знать, знать, что это по-настоящему, господи, какая несусветная гадость, обсессия, и не сеты эти – гадость, а ты сам, ты лично – гадость, маленькая мерзость с дорогим кольцом на дрожащем пальце, человек, которому впервые в жизни предоставился шанс большого, рискованного и благородного поступка: опубликуй интервью с Гаманаевой, подними скандал, заставь кого-нибудь расследовать это дело, ты же все знаешь, хотя никаких фактов нет, твоя интуиция все объяснила тебе, ты же сам не сомневаешься, что копни чуть, чуть-чуть совсем копни – и станет ясно, почему снафф, который ты, гаденыш, заказываешь, боясь помыслить, что получаемый результат – не подделка, потому что тогда на твоей совести… – о господи, но, да, ты же знаешь, что копни чуть глубже – и станет ясно, почему снафф существует, почему борьба полиции с ним так бесплодна, кто не дает плодам… Но ты сидишь здесь – напряжением скул удерживать дрожь в голосе – не от страха, от нервного озноба возникающую, – улыбнуться официантке и чаю заказать, не начать вертеть соусницу в руках и вообще руки спокойно держать на столе, и все ради того, чтобы получить единственно подлинное, единственно… Напряжением скул удержи дрожь в голосе, улыбнись официантке, попроси не чаю, а просто минеральной воды, отодвинь соусницу подальше, положи на столик диск с давешней записью, руки сложи замочком перед собой и скажи, глядя собеседнику в глаза, лишенным интонации голосом:
– Сатаней Гаманаева.
Скиннер смотрел спокойно, вздохнул тяжко.
– Да?
Он не растерялся. Ты ожидал, что он растеряется? Ты ожидал. И теперь ты растерялся – и неловко, стыдно заспешил:
– Это ваши люди приходили к ней той ночью, Уолт. Я в этом не сомневаюсь. И не сомневаюсь, что десять лет спустя это ваши люди для острастки прочим молодым и рьяным полицейским убрали Кшисю Лунь. Трудное дело, а? – найти полицейскую-педоморфа, да еще и готовую на такие дела, а? Следующий шанс выпадет не скоро, да и тогда призрак Кшиси будет заставлять девочек отказываться раз за разом, а? И никто не будет вам мешать, а?
Господи, да что ты делаешь, идиот! У тебя же трясутся губы, и перестань немедленно акать, и ты сам ни на секунду не веришь ни единому своему слову, утром еще… а теперь… И хотя бы перестань акать!
Скиннер смотрел спокойно, вздохнул тяжко и вдруг сказал:
– Знаете, Гэри, – мы же по имени, да? – знаете, Гэри, последнее время у меня стало возникать четкое чувство, что эпоха порнографии прошла. Вы, как журналист, всю жизнь пишущий о порнографии во всех ее проявлениях, и я, как человек, всю жизнь занятый борьбой с нелегальной порнографией во всех ее проявлениях, – мы не можем не почувствовать это первыми, и мы чувствуем, – вы же чувствуете, Гэри? Я чувствую очень остро. Золотой век сейчас, и он даже не на изломе, а где-то за изломом, он уже рассыпается, пуффф! Дело не только в том, что рынок забит, мы это знаем, и вы, и я, но у меня другое чувство, гораздо более важное, – у меня чувство, Гэри, что сознание забито. Понимаете, перенасыщено удовольствием. «Белый кролик», вы знаете, о чем речь, да? – так вот, у меня чувство, что скоро не только у тех, кто в индустрии самой, не только у в а с, Гэри, но и у невинных зрителей начнут появляться «белые кролики». Порнографии некуда идти, Гэри. Пять тысяч лет славной истории – и вот итог: несварение от переедания. Понимаете, да, Гэри? Некуда дальше, некуда. Конец эпохи – такое у меня чувство, конец эпохи порнографии. Золотого века. Помпеи в миг начала извержения – блеск, красота и роскошь и надо всем, в стремительно чернеющем небе, – смерть. Что-то придет на смену порнографии, как порнография пришла на смену наркотикам, Гэри. Я не знаю пока что. Все эти ванильные судороги сейчас, попытки обойти Код, разнообразить продукцию – мерзость и стыд, Гэри, ничего не будет, потому что никому не нужно уже. Чилли – нечего добавить. Ну нечего, придумай что угодно – все есть. У нас с вами не хватит воображения даже, поверьте, а мы такие рапорты получаем… Некуда плыть, Гэри. И даже в сторону снаффа – и я скажу вам это по большому секрету, как человеку знающему, Гэри, – некуда плыть в сторону снаффа, ни реального, ни поддельного. Потому что не важно же – реальный, поддельный, важно что – даже приличный человек, который захотел, приличный человек, как, например – только например, Гэри, – как, например, вы – может пойти и заказать… И даже не верить, знаете, что настоящее, мозг отказывается верить, ответственность нести отказывается за свой заказ и его исполнение, – но человек может раз за разом заказывать… если хочет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
– Устала? – спросил Волчек участливо и спокойно; он умел с детьми почему-то, хотя своих не было; Гели все не хотела, а пора бы… Ладно, не сейчас.
Марица посмотрела на отца, доктор Финн кивнул, и Марица, что-то поняв и явно немедленно успокоившись, ответила очень серьезно, стоя по стойке «смирно», слишком глубоким для своего возраста голосом (типичное деформирование связок из-за постоянно напряженной шеи; опасно при ларингитах):
– Не очень.
Волчеку понравилось; в интонации девочки чувствовалось, что она, в отличие от большинства маленьких гимнасточек, не имбецил никак.
– Что, – мрачно сказал Зельдек, – думали, мычит? Раньше я бы в интернат ее забрал, к себе же, нормально бы училась, хуйня это все, что они не учились ничему, по три языка знали к двенадцати годам, на интервью чирик-чирик – это им что было, магия? А Марцю некуда отдавать, сам учу.
– И как? – с искренним интересом спросил Волчек.
– А хорошо. Это же классика, интеллектуальное усилие после физического – отдых. Марця, что ты сейчас читаешь?
– «Поттера», – сказала девочка, не меняя напряженной позы, и прибавила поспешно: – «Второго».
– Вот, – сказал Зельдек, – на классике ее ращу, нечего херню читать. В душ иди и домой, спать. Хотя ты знаешь, где нашкодила.
Марця засияла и с явным облегчением выскочила из комнаты.
– Строго вы.
– Послушайте, мистер Сокуп…
– Зовите меня «Волчек».
– Тогда и вы меня «Зельдек». Ну вот, Волчек, вы учтите, что я в процесс лезть не дам. Мне за эти две недели предлагались два спонсора, но все хотели в процесс лезть, а я этого не дам. В мире нет человека, который лучше меня знает, как делать гимнастку. И еще: не только в тренировки не лезть, в методы не лезть. Я, если что, Марцю наказываю, иногда жестко, старыми методами; но я ее люблю и иногда балую тоже. Все это – только мое дело. Вот так.
Волчек выдержал паузу – просто чтобы придать вес своим словам.
– Понятно. Послушайте и вы меня, Зельдек. Вы тренер, вам нужен спонсор. Я любитель, мне нужен тренер. Я не собираюсь в ближайшее время заводить больше одной гимнастки, и мне нравится Марица, потому что она не тупое животное, как эти все. И мне нравится, что вы ее отец, хотя в этом, согласитесь, что-то жуткое есть. Потому что я не люблю зверства. Но я сам за жесткие методы, потому что мне нужна призовая гимнастка; если я увижу, что она халтурит из-за вашей снисходительности, я выставлю к чертовой матери и ее, и вас.
Зельдек посмотрел исподлобья, усмехнулся:
– Звучит честно.
– Потому что все честно. Я снимаю вам двоим квартиру с тренажерной и залом и беру на себя ее и ваши профессиональные расходы – тренажеры, костюмы, эти ваши чудовищные пищевые добавки, которые в месяц обходятся во столько же, во сколько мне небось машина обходится; плюс вы получаете десять процентов с каждого ринга, где мы в плюсе. Взамен я требую три вещи.
Доктор Зельдек смотрел и ждал.
– Право присутствовать на тренировках по своему усмотрению. Право решать, где и когда девочка выступает – я никогда не поставлю ее на ринг, если вы против, но в остальном решаю я. И победы, Зельдек. И еще вот что…
Зельдек нехорошо и с насмешкой поднял бровь, и на секунду к Волчеку все-таки пришел ужас – ужас происходящего, грязь собственного присутствия здесь, страх, который прятался за этим новым пьянящим чувством вседозволенности, – все это нахлынуло на секунду – и немедленно исчезло, уплыло, как исчезает без следа случайная и беспричинная дурнота.
– Я хочу общаться с Марицей, когда это не идет в ущерб тренировкам.
Зельдек молчал, и показалось, что сейчас все рухнет или что он бросится и шею мне сейчас свернет, но он просто молчал, смотрел оценивающе, в пальцах крутил карточку с Марициным номерком, и сказал:
– Одна травма, один сорванный день тренировок – и я вам шею сверну.
Волчек протянул Зельдеку руку.
Глава 104
Он маленький! В это невозможно поверить было, и Хипперштейн, идя к столику, даже попытался представить себе, что у него перед глазами оптическая иллюзия, но лицо было – знаменитое лицо Железного Уолта Скиннера, а что к этому лицу прилагается тельце, едва достающее ему, Хипперштейну, до плеча, невозможно было по фотографиям увидеть, – а между тем! Хипперштейну вдруг, именно в этот момент, стало страшно; черт знает что, подумал, какое-то шоу лилипутов вокруг меня, ведь то же кафе и чуть ли не тот же столик – и позавчера была та бледная немочь с каменным лицом, а теперь такая же бледная немочь сегодня. Последние два дня бегал по квартире, прокручивал третий, четвертый, шестой, двадцать первый раз запись разговора с Гаманаевой, смотрел на кукольное личико, увеличенное стационарным экраном, выключал и включал комм опять и лихорадочно решался, решался, решался. Когда решился, вдруг почувствовал такой бешеный драйв, что с одной попытки продрался по комму к Скиннеру – не выключая экрана, яростно, через всех секретарш и прочих приживалок – «Сообщите, что вам угодно, и я передам это генералу Скиннеру!» – «С удовольствием, и потом вы проведете жизнь в рамках программы по защите свидетелей, вы готовы, мисс?» И во время разговора – да какого разговора, десять слов плюс о месте договориться – Скиннер не пикнул, не переспросил и не заикнулся ни о чем – что-то, видимо, увидел в лице у собеседника такое… Не располагающее к беседе по комму. И вот сидит Скиннер, одним столиком левее, чем Хипперштейн сидел с Гаманаевой, крутит в руках пиалушку, смотрит на вход.
Хипперштейн подошел, сел молча, вынул еще дома заготовленную бумажку: «Не записывайте звук и велите отключить прослушивание, если оно есть. В случае чего все, конечно, поверят вашему слову. Но сейчас вам лучше поверить мне». Скиннер прочел молча – тонкие, почти рахитичные плечики, большая голова, очень длинные и очень красивые, музыкальные пальцы, – побарабанил по крышке комма, кивнул. Хипперштейн решил не настаивать и в подробности не вдаваться – и без того много сил уходило на побочные действия – напряжением скул удерживать дрожь в голосе – не от страха, от нервного озноба возникающую, – улыбнуться официантке и чаю заказать, не начать вертеть соусницу в руках и вообще руки спокойно держать на столе, – и внезапно, непонятно почему, Хипперштейн почувствовал мучительную, острую и слезливую жалость к себе. Драйв исчез. Он сидел перед большим человеком – маленький журналистишка, брошенный женой, практически чужой для своей дочери, пишущий на вечные скользкие темы и все деньги, небольшие, в сущности, деньги, получаемые им за этот странный труд, тратящий на отвратительные сеты, от которых нормального человека должно бы тошнить и корчить, сеты, на которых люди истязают и убивают других людей, и клянутся, что делают это по-настоящему, – но тебе, гаденышу, мало этих клятв, тебе надо знать, знать, знать, что это по-настоящему, господи, какая несусветная гадость, обсессия, и не сеты эти – гадость, а ты сам, ты лично – гадость, маленькая мерзость с дорогим кольцом на дрожащем пальце, человек, которому впервые в жизни предоставился шанс большого, рискованного и благородного поступка: опубликуй интервью с Гаманаевой, подними скандал, заставь кого-нибудь расследовать это дело, ты же все знаешь, хотя никаких фактов нет, твоя интуиция все объяснила тебе, ты же сам не сомневаешься, что копни чуть, чуть-чуть совсем копни – и станет ясно, почему снафф, который ты, гаденыш, заказываешь, боясь помыслить, что получаемый результат – не подделка, потому что тогда на твоей совести… – о господи, но, да, ты же знаешь, что копни чуть глубже – и станет ясно, почему снафф существует, почему борьба полиции с ним так бесплодна, кто не дает плодам… Но ты сидишь здесь – напряжением скул удерживать дрожь в голосе – не от страха, от нервного озноба возникающую, – улыбнуться официантке и чаю заказать, не начать вертеть соусницу в руках и вообще руки спокойно держать на столе, и все ради того, чтобы получить единственно подлинное, единственно… Напряжением скул удержи дрожь в голосе, улыбнись официантке, попроси не чаю, а просто минеральной воды, отодвинь соусницу подальше, положи на столик диск с давешней записью, руки сложи замочком перед собой и скажи, глядя собеседнику в глаза, лишенным интонации голосом:
– Сатаней Гаманаева.
Скиннер смотрел спокойно, вздохнул тяжко.
– Да?
Он не растерялся. Ты ожидал, что он растеряется? Ты ожидал. И теперь ты растерялся – и неловко, стыдно заспешил:
– Это ваши люди приходили к ней той ночью, Уолт. Я в этом не сомневаюсь. И не сомневаюсь, что десять лет спустя это ваши люди для острастки прочим молодым и рьяным полицейским убрали Кшисю Лунь. Трудное дело, а? – найти полицейскую-педоморфа, да еще и готовую на такие дела, а? Следующий шанс выпадет не скоро, да и тогда призрак Кшиси будет заставлять девочек отказываться раз за разом, а? И никто не будет вам мешать, а?
Господи, да что ты делаешь, идиот! У тебя же трясутся губы, и перестань немедленно акать, и ты сам ни на секунду не веришь ни единому своему слову, утром еще… а теперь… И хотя бы перестань акать!
Скиннер смотрел спокойно, вздохнул тяжко и вдруг сказал:
– Знаете, Гэри, – мы же по имени, да? – знаете, Гэри, последнее время у меня стало возникать четкое чувство, что эпоха порнографии прошла. Вы, как журналист, всю жизнь пишущий о порнографии во всех ее проявлениях, и я, как человек, всю жизнь занятый борьбой с нелегальной порнографией во всех ее проявлениях, – мы не можем не почувствовать это первыми, и мы чувствуем, – вы же чувствуете, Гэри? Я чувствую очень остро. Золотой век сейчас, и он даже не на изломе, а где-то за изломом, он уже рассыпается, пуффф! Дело не только в том, что рынок забит, мы это знаем, и вы, и я, но у меня другое чувство, гораздо более важное, – у меня чувство, Гэри, что сознание забито. Понимаете, перенасыщено удовольствием. «Белый кролик», вы знаете, о чем речь, да? – так вот, у меня чувство, что скоро не только у тех, кто в индустрии самой, не только у в а с, Гэри, но и у невинных зрителей начнут появляться «белые кролики». Порнографии некуда идти, Гэри. Пять тысяч лет славной истории – и вот итог: несварение от переедания. Понимаете, да, Гэри? Некуда дальше, некуда. Конец эпохи – такое у меня чувство, конец эпохи порнографии. Золотого века. Помпеи в миг начала извержения – блеск, красота и роскошь и надо всем, в стремительно чернеющем небе, – смерть. Что-то придет на смену порнографии, как порнография пришла на смену наркотикам, Гэри. Я не знаю пока что. Все эти ванильные судороги сейчас, попытки обойти Код, разнообразить продукцию – мерзость и стыд, Гэри, ничего не будет, потому что никому не нужно уже. Чилли – нечего добавить. Ну нечего, придумай что угодно – все есть. У нас с вами не хватит воображения даже, поверьте, а мы такие рапорты получаем… Некуда плыть, Гэри. И даже в сторону снаффа – и я скажу вам это по большому секрету, как человеку знающему, Гэри, – некуда плыть в сторону снаффа, ни реального, ни поддельного. Потому что не важно же – реальный, поддельный, важно что – даже приличный человек, который захотел, приличный человек, как, например – только например, Гэри, – как, например, вы – может пойти и заказать… И даже не верить, знаете, что настоящее, мозг отказывается верить, ответственность нести отказывается за свой заказ и его исполнение, – но человек может раз за разом заказывать… если хочет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61