Смутно припоминаю, что передо мной проносились какие-то яркие картины. Вот я во главе армады каких-то необычайных аппаратов пересекаю необъятные пространства, потом следуют сцены возвращения, именно сцены… Мне сейчас стыдно кое-что вспоминать. Это был какой-то странный поток, какое-то нагромождение пышных и слезливых сцен, ведь мне казалось, что я стал чемто вроде спасителя всего человечества…
— Отчего, собственно?
— Ну как же, ведь самолет, снабженный компенсатором, может перехватить ракету почти в любой точке ее траектории.
— И вы присутствовали на собственных похоронах? — спросил Платон Григорьевич.
— Было и это…
— И вашу грудь украшали орденами?
— О, многими… Мне было только страшно, что кто-нибудь поймет, что со мной творится, подсмотрит, подслушает этот непрерывный бред. Этого я ужасно боялся…
— Так… — Платон Григорьевич помолчал и, внимательно посмотрев в глаза Диспетчеру, спросил:
— А как дальше развивалось ваше заболевание?
— Вы тоже считаете, что это было заболевание?
— Безусловно…
— А дальше… Дальше вот что… Теперь я припоминаю, припоминаю… Потом меня поразили цифровые соотношения, особенно в области исторических дат… Мне показалось, что я начинаю понимать тайный смысл исторической хронологии…
— Нечто вроде средневековой астрологии?
— Нет, пожалуй, проще. Я, видите ли, Платон Григорьевич, почти всю жизнь увлекался одной проблемой из области «Теории чисел» и как раз перед этими событиями вновь по секрету от всех попытался разгадать тайну распределения простых чисел — эту вечную математическую загадку. Длительный навык в разложении крупных чисел на простые сомножители позволял молниеносно представлять каждый год в виде произведения простых сомножителей. А каждое простое число было для меня связано с определенным ощущением, было мне приятно или неприятно…
— А от этого вы сейчас, надеюсь, полностью избавились? — спросил Платон Григорьевич.
— Не совсем… Иногда совершенно автоматически, встречая ту или иную дату в книге или журнале, я начинаю ее как бы внутренне обкатывать, стремясь уложить на определенную «полочку» сознания, но потом спохватываюсь и стараюсь больше не думать на эту тему.
— Вы отдавали себе отчет в том, что вы были больны?
— Не всегда… В то время я помнил лишь о том, что в пору открытия закона всемирного тяготения Ньютон также страдал какой-то особой формой нервного перенапряжения. Вы, возможно, знаете, что он не был в состоянии завершить расчетную работу по проверке закона и поручил ее своим ученикам? А ведь и Эйнштейн где-то обронил слова о том, что в период работы над теорией относительности он наблюдал в себе самом различные нервные явления. А Леонардо да Винчи? Помните, когда ему показалось, что еще немного труда, и он сможет разгадать тайну птичьего полета. Он даже писал в «Кодексе о полете птиц»… Погодите, там были такие слова… — Мельников сосредоточенно поднял брови, с минуту размышлял: — «Большая птица начнет свой первый полет на спине своего большого лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя славой все писания, создавая речную славу гнезду, из которого она вылетела». Только об этом я и думал.
— Дорогой мой, — сказал Платон Григорьевич, — вы были тяжко больны. В нашей практике такие состояния носят очень точное название. Они называются «сверхценными идеями»… Больному кажется, что он является единственным обладателем некоторой из ряда вон выходящей идеи, он одержим ею, он подчиняет всю свою жизнь только одной цели, он не хочет ни о чем думать, кроме своей идеи, все, что не имеет прямого отношения к ней, остается вне его интересов… Вам.еще очень повезло, Михаил Антонович. Вы сумели перебороть тяжкий недуг.
— И такие люди кончали в сумасшедшем доме? Говорите мне правду, я не боюсь.
— Не всегда. Чаще всего их ждала преждевременная старость, они как бы внутренне сгорали… Кстати, когда у вас началось поседение?
— В те дни, — сказал Диспетчер, наклонив голову.
— Вот видите.
— А с цифрами, датами такие случаи тоже наблюдались?
— Должен вас огорчить, но вы не первый, кого постигал такой недуг… Есть, может быть вы помните, такой рассказ у Синклера Льюиса — «Ивовая аллея».
— Нет, я не читал.
— Герой этого рассказа совершает дерзкое ограбление банка. Но предварительно, за много времени до дня ограбления, он часть недели проводил под личиной своего несуществующего братца. Он сам выдумал, вылепил этот образ. Вы понимаете? Он приобрел дом за городом, и все знали, что в нем живет ханжа и невероятно скупой человек, брат которого работает в городе и иногда приезжает его навестить. И вот преступник постепенно стал привыкать к выдуманному им самим образу. Он уже перестал быть блестящим молодым человеком, непременным участником любительских спектаклей, элегантно одетым чистюлей. А потом его постигло безумие: любое число, любой физический знак стал казаться ему символом, каким-то священным знаком…
— Со мной было то же… Но разве упавшее яблоко для Ньютона не оказалось священным символом, через который природа раскрыла людям тайну тяготения? Разве струйка пара над чайником, которую в детстве наблюдал Уатт, не сыграла определенную роль в его дальнейших работах? Вы говорите: это безумие. Я с вами согласен. Вполне согласен. Второй раз я не смог бы вынести, просто не смог бы… Вы говорите: «сверхценные идеи», но разве человек не может найти идею, сверхценную для всего человечества? И разве он может остаться холодным и точным ученым тогда, когда в его сердце постучится великая тайна природы? Да, я согласен, что те картины, что представлялись мне, не осуществились. Все было проще, обыденней, все оказалось трудным, иногда невыносимо трудным, но ведь я открыл великую тайну птичьего полета, тайну, которая позволила создать нечто более удобное, чем даже ракета, позволила создать «компенсатор», прибор удивительных возможностей… Я желаю вам, Платон Григорьевич, такого безумия. Быть может, тогда целый ряд действительных психических заболеваний найдет свое исцеление.
— Вы не правы, Михаил Антонович, не правы. Если человек буквально сгорает за несколько лет, если он способен в таких состояниях пойти даже на преступление ради осуществления своей мечты, то врач…
— Смотря какой мечты! А если мечта реальна? Если человек желает сжечь себя для других, для лучшего будущего, для своего народа? Это тоже болезнь? Если человек одержим, и верит, и чувствует, что ему удалось найти, понять, отыскать ключ к решению какой-либо великой загадки? И вместо того чтобы сохранять свою жизнь, он сжигает ее, тогда как?
— Видите ли, Михаил Антонович, если чувство самосохранения, присущее всем нормальным живым существам, нарушается, если это угрожает жизни человека, то врач…
— Должен был остановить Джордано Бруно, когда его вели на костер? И посоветовать ему воздержаться от еретических речей ради сохранения здоровья и жизни?
— Ну, это уже совсем другая плоскость… Это уже пахнет демагогией…
— А вы, Платон Григорьевич, вы сами верите в то, что мне здесь объясняете? Или вы повели со мной игру, как с человеком больным, человеком, которого нужно щадить? А мне о вас говорил Шаповалов… Он от ваших коллег слышал, что вы не выходили по трое суток из операционной, когда было много раненых. По трое суток! И это не вредило вашему здоровью?..
— Ну, знаете ли, тогда была война…
— А я не хочу, чтобы она была вновь, понимаете? Я не хочу! И когда я почувствовал, что способен сделать важный шаг в освоении космического пространства…
— Я понял! — воскликнул Платон Григорьевич. — И простите меня, если можете.
— В таком случае поздравляю, Платон Григорьевич… Но все было далеко не так просто, как вам могло показаться.
Это были странные встречи. Диспетчер приходил к Платону Григорьевичу в медпункт, вставлял в диктофон новую катушку и начинал свой рассказ. Человеку постороннему могло показаться, что в комнате беседуют два друга, задушевно и неторопливо, но Диспетчер знал, что после его ухода Платон Григорьевич будет работать допоздна, вновь и вновь прослушивая запись, стараясь вникнуть в ту неуловимую связь, которая существовала между, казалось бы, совершенно разрозненными фактами.
А первый разговор начался так:
— Мы остановились на том, Михаил Антонович, что вас постигла беда, не так ли? Небо с овчинку показалось, когда вы поняли, что за идея пришла вам. в голову?
— Совсем нет… Я был счастлив. Может быть, более полно, чем даже сейчас, — ответил Мельников. — Сомнения пришли позже, сомнения в правильности открытия. Но об этом лучше потом.
Итак, спустя семь дней после моего последнего урока я сжег все свои черновики и отправился «по инстанциям.». Мне казалось, что меня поймут с первого слова. Перед тем как уничтожить записи и расчеты, я постарался все запомнить и готов был в любой момент прочесть лекцию о новом способе полета в пустоте. Где я только не побывал, Платон Григорьевич, с кем не говорил!..
— И неужели никто не заинтересовался этим открытием?
— Нет, этого сказать не могу. Меня всюду принимали, были вежливы, предупредительны. Только потом я понял, что производил на этих людей впечатление безумца, горе-изобретателя, ведь немало и таких… Некоторые мне верили, я это чувствовал, но требовали, чтобы я изложил суть дела, снабдил свои' пояснения чертежами, подкрепил расчетами., А этого сделать я как раз и не мог. Мне все казалось, что это опасно, что риск слишком велик.
— Вы боялись, что у вас украдут это изобретение?
— Нет, Платон Григорьевич, я боялся, что его могут украсть вообще, и у меня и у вас…
— Это, я думаю, можно понять. И вы так никому и не раскрыли сути дела до конца?
— Раскрыл… Трудно было исписать первый листок бумаги, потом стало все как-то проще. Но и здесь, положа руку на сердце, я не чувствую себя вполне правым. Излагая свою идею, я каждый раз все-таки опускал существенные детали, прежде всего потому, что слишком ясно видел справедливость основных положений. Мне думалось, что все ясно, ясно с первого слова. А вскоре стали приходить официальные отказы.
— А в них что было? Да вы не волнуйтесь так, Михаил Антонович. Все в прошлом, теперь сотни людей летают на ваших аппаратах, вон даже я побывал там, где мне и не мечталось никогда побывать… Может быть, мы прекратим разговор?
— Нет, нет, я сейчас приду в норму, — голос Мельникова прерывался. Он налил из графина стакан воды, медленно выпил.
— Вот черт, до сих пор не могу спокойно говорить об этом… Так вот, Платон Григорьевич, стал я получать отказы. А в них одна фраза: «Устройство, предлагаемое автором, неработоспособно».
— Чем мотивировали эксперты такой вывод?
— Тем, что я нарушаю законы природы…
— Это возражение серьезное… И эти отказы вас снова выбили из колеи, Михаил Антонович?
— Да, выбили… Мне пришлось уйти из школы, и для меня начались трудные дни. Долго я еще толкался в различные учреждения, но все было бесполезно. Тогда, незаметно для самого себя, я вернулся к живописи — ведь я в юности учился… «Вот занятие для отвергнутого изобретателя», — подумал я. Трудно было начинать сызнова после длительного перерыва. Помог сосед по квартире, Леонид Рахманов. Он во многом помог мне.
— Он тоже сейчас здесь? — спросил Платон Григорьевич, уловив в голосе Мельникова нотку признательности.
— А как же? У нас такое дело, что каждый, кто к нему прикасается, остается с нами навсегда.
— Это распространяется и на медицинских работников? — смеясь, спросил Платон Григорьевич.
— А вы думаете покинуть нас до того, как разберетесь во всем? — спросил Мельников.
— Цепью, во всяком случае, я не прикован, — пожал плечами Платон Григорьевич.
— Цепью? Вы сказали: «цепью не прикован»? Ну так, Платон Григорьевич, будет вам и цепь, дайте только срок. Такая цепь, что не разорвешь… Да, так начал я понемногу рисовать.
— Вы сказали, что вам помог сосед? Он художник?
— Нет, Леонид — рабочий-сварщик. До этого прослужил во флоте семь лет. Я вас обязательно с ним познакомлю, он у нас лучший мастер-наладчик тягового оборудования. Но мне нужно было помогать и советом и руками. Не было этюдника — сделал Леонид, нужен был мольберт — сделал и его. Я както сказал ему, что мне мольберт нужен. А в воскресенье смотрю: вокруг столика перед домом толпа собралась. Знаете такие столики, врытые в землю.
— За ними обычно в «козла» играют?
— Совершенно верно. И в тот воскресный день собрались вокруг Леонида соседи, кто инструмент притащил, у кого бруски буковые оказались, у кого фанерный лист. Пилят, курят, советы подают. Я заинтересовался, вышел во двор и спрашиваю:
— Что это вы мастерите, друзья? — Сам вижу, что это мольберт, да такой, что и мечтать о лучшем не приходится. И так, знаете ли, на душе хорошо стало.
— Не в шумной беседе друзья познаются, — заметил Платон Григорьевич.
— Это верно, как это верно, Платон Григорьевич! Ведь мне казалось, что сердятся на меня, что вот, мол, недоучил ребятишек, ушел в самом конце года… А они помнили, все помнили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Отчего, собственно?
— Ну как же, ведь самолет, снабженный компенсатором, может перехватить ракету почти в любой точке ее траектории.
— И вы присутствовали на собственных похоронах? — спросил Платон Григорьевич.
— Было и это…
— И вашу грудь украшали орденами?
— О, многими… Мне было только страшно, что кто-нибудь поймет, что со мной творится, подсмотрит, подслушает этот непрерывный бред. Этого я ужасно боялся…
— Так… — Платон Григорьевич помолчал и, внимательно посмотрев в глаза Диспетчеру, спросил:
— А как дальше развивалось ваше заболевание?
— Вы тоже считаете, что это было заболевание?
— Безусловно…
— А дальше… Дальше вот что… Теперь я припоминаю, припоминаю… Потом меня поразили цифровые соотношения, особенно в области исторических дат… Мне показалось, что я начинаю понимать тайный смысл исторической хронологии…
— Нечто вроде средневековой астрологии?
— Нет, пожалуй, проще. Я, видите ли, Платон Григорьевич, почти всю жизнь увлекался одной проблемой из области «Теории чисел» и как раз перед этими событиями вновь по секрету от всех попытался разгадать тайну распределения простых чисел — эту вечную математическую загадку. Длительный навык в разложении крупных чисел на простые сомножители позволял молниеносно представлять каждый год в виде произведения простых сомножителей. А каждое простое число было для меня связано с определенным ощущением, было мне приятно или неприятно…
— А от этого вы сейчас, надеюсь, полностью избавились? — спросил Платон Григорьевич.
— Не совсем… Иногда совершенно автоматически, встречая ту или иную дату в книге или журнале, я начинаю ее как бы внутренне обкатывать, стремясь уложить на определенную «полочку» сознания, но потом спохватываюсь и стараюсь больше не думать на эту тему.
— Вы отдавали себе отчет в том, что вы были больны?
— Не всегда… В то время я помнил лишь о том, что в пору открытия закона всемирного тяготения Ньютон также страдал какой-то особой формой нервного перенапряжения. Вы, возможно, знаете, что он не был в состоянии завершить расчетную работу по проверке закона и поручил ее своим ученикам? А ведь и Эйнштейн где-то обронил слова о том, что в период работы над теорией относительности он наблюдал в себе самом различные нервные явления. А Леонардо да Винчи? Помните, когда ему показалось, что еще немного труда, и он сможет разгадать тайну птичьего полета. Он даже писал в «Кодексе о полете птиц»… Погодите, там были такие слова… — Мельников сосредоточенно поднял брови, с минуту размышлял: — «Большая птица начнет свой первый полет на спине своего большого лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя славой все писания, создавая речную славу гнезду, из которого она вылетела». Только об этом я и думал.
— Дорогой мой, — сказал Платон Григорьевич, — вы были тяжко больны. В нашей практике такие состояния носят очень точное название. Они называются «сверхценными идеями»… Больному кажется, что он является единственным обладателем некоторой из ряда вон выходящей идеи, он одержим ею, он подчиняет всю свою жизнь только одной цели, он не хочет ни о чем думать, кроме своей идеи, все, что не имеет прямого отношения к ней, остается вне его интересов… Вам.еще очень повезло, Михаил Антонович. Вы сумели перебороть тяжкий недуг.
— И такие люди кончали в сумасшедшем доме? Говорите мне правду, я не боюсь.
— Не всегда. Чаще всего их ждала преждевременная старость, они как бы внутренне сгорали… Кстати, когда у вас началось поседение?
— В те дни, — сказал Диспетчер, наклонив голову.
— Вот видите.
— А с цифрами, датами такие случаи тоже наблюдались?
— Должен вас огорчить, но вы не первый, кого постигал такой недуг… Есть, может быть вы помните, такой рассказ у Синклера Льюиса — «Ивовая аллея».
— Нет, я не читал.
— Герой этого рассказа совершает дерзкое ограбление банка. Но предварительно, за много времени до дня ограбления, он часть недели проводил под личиной своего несуществующего братца. Он сам выдумал, вылепил этот образ. Вы понимаете? Он приобрел дом за городом, и все знали, что в нем живет ханжа и невероятно скупой человек, брат которого работает в городе и иногда приезжает его навестить. И вот преступник постепенно стал привыкать к выдуманному им самим образу. Он уже перестал быть блестящим молодым человеком, непременным участником любительских спектаклей, элегантно одетым чистюлей. А потом его постигло безумие: любое число, любой физический знак стал казаться ему символом, каким-то священным знаком…
— Со мной было то же… Но разве упавшее яблоко для Ньютона не оказалось священным символом, через который природа раскрыла людям тайну тяготения? Разве струйка пара над чайником, которую в детстве наблюдал Уатт, не сыграла определенную роль в его дальнейших работах? Вы говорите: это безумие. Я с вами согласен. Вполне согласен. Второй раз я не смог бы вынести, просто не смог бы… Вы говорите: «сверхценные идеи», но разве человек не может найти идею, сверхценную для всего человечества? И разве он может остаться холодным и точным ученым тогда, когда в его сердце постучится великая тайна природы? Да, я согласен, что те картины, что представлялись мне, не осуществились. Все было проще, обыденней, все оказалось трудным, иногда невыносимо трудным, но ведь я открыл великую тайну птичьего полета, тайну, которая позволила создать нечто более удобное, чем даже ракета, позволила создать «компенсатор», прибор удивительных возможностей… Я желаю вам, Платон Григорьевич, такого безумия. Быть может, тогда целый ряд действительных психических заболеваний найдет свое исцеление.
— Вы не правы, Михаил Антонович, не правы. Если человек буквально сгорает за несколько лет, если он способен в таких состояниях пойти даже на преступление ради осуществления своей мечты, то врач…
— Смотря какой мечты! А если мечта реальна? Если человек желает сжечь себя для других, для лучшего будущего, для своего народа? Это тоже болезнь? Если человек одержим, и верит, и чувствует, что ему удалось найти, понять, отыскать ключ к решению какой-либо великой загадки? И вместо того чтобы сохранять свою жизнь, он сжигает ее, тогда как?
— Видите ли, Михаил Антонович, если чувство самосохранения, присущее всем нормальным живым существам, нарушается, если это угрожает жизни человека, то врач…
— Должен был остановить Джордано Бруно, когда его вели на костер? И посоветовать ему воздержаться от еретических речей ради сохранения здоровья и жизни?
— Ну, это уже совсем другая плоскость… Это уже пахнет демагогией…
— А вы, Платон Григорьевич, вы сами верите в то, что мне здесь объясняете? Или вы повели со мной игру, как с человеком больным, человеком, которого нужно щадить? А мне о вас говорил Шаповалов… Он от ваших коллег слышал, что вы не выходили по трое суток из операционной, когда было много раненых. По трое суток! И это не вредило вашему здоровью?..
— Ну, знаете ли, тогда была война…
— А я не хочу, чтобы она была вновь, понимаете? Я не хочу! И когда я почувствовал, что способен сделать важный шаг в освоении космического пространства…
— Я понял! — воскликнул Платон Григорьевич. — И простите меня, если можете.
— В таком случае поздравляю, Платон Григорьевич… Но все было далеко не так просто, как вам могло показаться.
Это были странные встречи. Диспетчер приходил к Платону Григорьевичу в медпункт, вставлял в диктофон новую катушку и начинал свой рассказ. Человеку постороннему могло показаться, что в комнате беседуют два друга, задушевно и неторопливо, но Диспетчер знал, что после его ухода Платон Григорьевич будет работать допоздна, вновь и вновь прослушивая запись, стараясь вникнуть в ту неуловимую связь, которая существовала между, казалось бы, совершенно разрозненными фактами.
А первый разговор начался так:
— Мы остановились на том, Михаил Антонович, что вас постигла беда, не так ли? Небо с овчинку показалось, когда вы поняли, что за идея пришла вам. в голову?
— Совсем нет… Я был счастлив. Может быть, более полно, чем даже сейчас, — ответил Мельников. — Сомнения пришли позже, сомнения в правильности открытия. Но об этом лучше потом.
Итак, спустя семь дней после моего последнего урока я сжег все свои черновики и отправился «по инстанциям.». Мне казалось, что меня поймут с первого слова. Перед тем как уничтожить записи и расчеты, я постарался все запомнить и готов был в любой момент прочесть лекцию о новом способе полета в пустоте. Где я только не побывал, Платон Григорьевич, с кем не говорил!..
— И неужели никто не заинтересовался этим открытием?
— Нет, этого сказать не могу. Меня всюду принимали, были вежливы, предупредительны. Только потом я понял, что производил на этих людей впечатление безумца, горе-изобретателя, ведь немало и таких… Некоторые мне верили, я это чувствовал, но требовали, чтобы я изложил суть дела, снабдил свои' пояснения чертежами, подкрепил расчетами., А этого сделать я как раз и не мог. Мне все казалось, что это опасно, что риск слишком велик.
— Вы боялись, что у вас украдут это изобретение?
— Нет, Платон Григорьевич, я боялся, что его могут украсть вообще, и у меня и у вас…
— Это, я думаю, можно понять. И вы так никому и не раскрыли сути дела до конца?
— Раскрыл… Трудно было исписать первый листок бумаги, потом стало все как-то проще. Но и здесь, положа руку на сердце, я не чувствую себя вполне правым. Излагая свою идею, я каждый раз все-таки опускал существенные детали, прежде всего потому, что слишком ясно видел справедливость основных положений. Мне думалось, что все ясно, ясно с первого слова. А вскоре стали приходить официальные отказы.
— А в них что было? Да вы не волнуйтесь так, Михаил Антонович. Все в прошлом, теперь сотни людей летают на ваших аппаратах, вон даже я побывал там, где мне и не мечталось никогда побывать… Может быть, мы прекратим разговор?
— Нет, нет, я сейчас приду в норму, — голос Мельникова прерывался. Он налил из графина стакан воды, медленно выпил.
— Вот черт, до сих пор не могу спокойно говорить об этом… Так вот, Платон Григорьевич, стал я получать отказы. А в них одна фраза: «Устройство, предлагаемое автором, неработоспособно».
— Чем мотивировали эксперты такой вывод?
— Тем, что я нарушаю законы природы…
— Это возражение серьезное… И эти отказы вас снова выбили из колеи, Михаил Антонович?
— Да, выбили… Мне пришлось уйти из школы, и для меня начались трудные дни. Долго я еще толкался в различные учреждения, но все было бесполезно. Тогда, незаметно для самого себя, я вернулся к живописи — ведь я в юности учился… «Вот занятие для отвергнутого изобретателя», — подумал я. Трудно было начинать сызнова после длительного перерыва. Помог сосед по квартире, Леонид Рахманов. Он во многом помог мне.
— Он тоже сейчас здесь? — спросил Платон Григорьевич, уловив в голосе Мельникова нотку признательности.
— А как же? У нас такое дело, что каждый, кто к нему прикасается, остается с нами навсегда.
— Это распространяется и на медицинских работников? — смеясь, спросил Платон Григорьевич.
— А вы думаете покинуть нас до того, как разберетесь во всем? — спросил Мельников.
— Цепью, во всяком случае, я не прикован, — пожал плечами Платон Григорьевич.
— Цепью? Вы сказали: «цепью не прикован»? Ну так, Платон Григорьевич, будет вам и цепь, дайте только срок. Такая цепь, что не разорвешь… Да, так начал я понемногу рисовать.
— Вы сказали, что вам помог сосед? Он художник?
— Нет, Леонид — рабочий-сварщик. До этого прослужил во флоте семь лет. Я вас обязательно с ним познакомлю, он у нас лучший мастер-наладчик тягового оборудования. Но мне нужно было помогать и советом и руками. Не было этюдника — сделал Леонид, нужен был мольберт — сделал и его. Я както сказал ему, что мне мольберт нужен. А в воскресенье смотрю: вокруг столика перед домом толпа собралась. Знаете такие столики, врытые в землю.
— За ними обычно в «козла» играют?
— Совершенно верно. И в тот воскресный день собрались вокруг Леонида соседи, кто инструмент притащил, у кого бруски буковые оказались, у кого фанерный лист. Пилят, курят, советы подают. Я заинтересовался, вышел во двор и спрашиваю:
— Что это вы мастерите, друзья? — Сам вижу, что это мольберт, да такой, что и мечтать о лучшем не приходится. И так, знаете ли, на душе хорошо стало.
— Не в шумной беседе друзья познаются, — заметил Платон Григорьевич.
— Это верно, как это верно, Платон Григорьевич! Ведь мне казалось, что сердятся на меня, что вот, мол, недоучил ребятишек, ушел в самом конце года… А они помнили, все помнили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28