Вот эта коридорная и вбежала однажды к моей матери.
— Ваш сыночек висит на крыше и плюет вниз. Вот-вот оборвется! — крикнула она.
Я как сейчас помню тот момент, когда я увидел свою мать на крыше. Она шла тихонько, казалось на «ватных ногах», а Олег из соседнего номера говорил мне:
— Это всякий дурак может висеть на правой, ты на левой, на левой повиси!
Я стоял на железном скате за забором, окружавшим крышу, и держался правой рукой за толстый железный прут.
— Прошу! — сказал я. — Вот… — и быстро в воздухе сменил руку.
— Миша, Миша… Мишенька! — тихо-тихо, едва слышно сказала мама, осторожно подходя ко мне. — Мишенька…
Я бочком протиснулся между прутьями забора и было направился к матери, как вдруг Олег крикнул:
— Мишка! Беги! Попадет!
Олег был прав, потому что мама тотчас же закричала:
— Ты что, с ума сошел! Ты ж… Ну, подойди ко мне. Я что-то хочу тебе сказать, Миша!
После некоторого раздумья я все-таки подошел.
— У меня сердце, думала, вырвется, когда я тебя увидела там. — Мать кивнула на забор.
— Так в этом же ничего нет! — сказал я. — Это такой пустяк! Вот смотри!
Я подбежал к забору, но мать схватила меня за штаны и с необычайным волнением сказала:
— Что ты?..
Я пожал плечами: если такой пустяк так может волновать маму, то пусть, я больше и не подойду к забору. Я так и сказал ей: «Больше к забору не подойду!»
— Честное слово?
— Честное, верное, под салютом всех вождей, ну что ты не веришь? Больше никогда не подойду. Вон ребята качели сделали, буду на них кататься.
— Какие качели? — подозрительно посмотрела на меня мама. — Какие еще качели на крыше?
Я показал ей наши качели. Это были две самые обыкновенные бельевые веревки с прикрепленной к ним дощечкой. Веревки были привязаны к самому верху навеса. Кто-нибудь из ребят садился на дощечку и кричал:
— Разгойдай меня! Сильней! Сильней! Еще сильней! Еще сильней! Вот, хватит. Хватит! Тебе сказали хватит?! Я слезу — убью! Тебе говорят: хватит!
На больших взмахах качели выходили за крышу, и в сердце рождался холодок: «Вот сейчас под тобой весь Киев… Сейчас ты выше всех домов в Киеве».
После подробного ознакомления с устройством качелей матери сделалось дурно. Кто-то бросился к двухэтажной пристройке с полустертой надписью «Буфет» и принес в кружке холодной воды из-под крана.
— Чего это она? — спрашивали меня ребята. — Она что, малокровная? Ух, какая белая!
И тут я, кажется, начал понимать. Теперь я испуганно тормошил ее, помог встать. Бережно проводил к лифту. А ночью проснулся с криком. Страх настиг меня во сне. Мне приснилось, что вот вдруг разорвалась веревка качелей и я лечу, лечу над всем городом, а потом падаю, падаю… Я проснулся, потом вновь уснул, и снова передо мной крыша, и Олег, подмигивая, говорит: «А ты на левой, на левой повиси!» Я разжимаю руку, хочу вновь схватить холодный и твердый прут забора и вновь падаю…
Утром приехал Антон Степанович. Он сразу почувствовал, что вчера что-то произошло. Я рассказал ему сам все и обещал, что в моей жизни ни забора, ни качелей не будет. Все! Честное слово и так далее…
— Я проверю, — серьезно сказал Антон Степанович.
С самыми лучшими намерениями, захватив «научную книжку из жизни муравьев», я отправился на крышу. Был чудесный ясный день. Киев был как на ладони. Вот памятник Богдану Хмельницкому. Он кажется совсем рядом, один квартал, другой. Перед ним, ближе ко мне, Софийский собор, прямой как столб, и «одиннадцатого столетия»! Последнее качество Софийского собора мы знали все, совершенно не представляя, что это означает на самом деле. А там, вдали, — Владимирская горка, вся в клубах зелени, и Пролетарский парк, и туманная даль, за которой Днепр.
Ребята спросили меня, хорошо ли мне влетело, и я с гордостью ответил, что меня дома не бьют. Играть, однако, с ними не стал: знал, что это кончится либо забором, либо качелями. Я забрался на навес и, распластавшись на теплом ржавом железе, раскрыл книжку. Жизнь муравьев поглотила меня. Я не заметил, что Антон Степанович уже давно расхаживает по крыше, расспрашивая обо мне мальчишек. Потом он поднялся по винтовой лестнице пристройки, выглянул наружу и увидел меня на навесе за чтением «на свежем воздухе». Он позвал из открытого окна пристройки, и я побежал к нему в полном сознании выполненного мною обещания.
— Не торопись так! — крикнул он мне. — Крыша может провалиться.
А когда я подбежал к нему, он совсем неожиданно для меня изо всей силы хлопнул меня по известному месту, втащил внутрь через окно и, весь дрожа, сказал:
— Ты что, издеваешься? Ты что делаешь, ты понимаешь?
Держа меня за руку, он вышел на крышу, подошел к навесу и прямо отломил своими большими сильными пальцами кусок кровельного железа. И для меня и для окруживших нас мальчишек это было целым открытием.
— Дывы, зализяку як шматуе! — сказал кто-то из ребят. В нашем сознании железо было обязательно твердым, твердым, ну как железо, и то, что могли сделать за многие годы дожди и снег с самым прочным металлом, было для нас совсем неожиданным.
— Ты трус, вот кто ты, — сказал Антон Степанович. — Вчера обещал, дал слово, чтобы только тебя не наказали, а сам все наврал! Ты трус.
— Он не трус! — вступились за меня мальчишки. — Антон Степанович, ваш Мишка не трус. Он даже на одной руке висел. А там, знаете, как страшно? Автомобилики вот такие маленькие, а лошади как игрушки…
— Нет, братишки, это не смелость, — тихо сказал Антон Степанович. — Да разве это смелость? Это так, дурь. Нам такие храбрецы не нужны.
— А вы сами рассказывали, что было в гражданскую войну, разве не так же страшно? — спросил я.
— Ой, не так, Миша, не так. Там было во имя чего идти, во имя чего рисковать. А вы тут зря поубиваетесь, и все. Это вот, когда мировая революция грянет, тогда держись. Тогда пошлют кого из вас в разведку, так себя не пожалей, а выполни приказ. Это совсем другое дело, есть за что жизнь отдавать, есть за кого…
«БАТЮШКИ»
Мое увлечение зоологией подходило к концу. — Иногда я раскрывал какой-нибудь том Брэма и натыкался либо на что-нибудь читаное-перечитанное, если речь шла о крупных животных: о слоне, удаве или осьминоге, либо на страницы, мне непонятные и неинтересные. Целый том был посвящен микроорганизмам, радиоляриям и туфелькам, морским звездам и ежам, кораллам и губкам. Картинки я знал, а текст оказывался слишком сложным.
После всего случившегося крыша перестала меня интересовать. Частенько я убегал в Пролетарский, или, как его называли старожилы, «Царский сад». Я помню его и весной, когда деревья голы, а чугунные скамейки холодны и мокры, помню летом, когда зеленая сочная листва шумит и трепещет в порывах свежего ветра. Днепр в такие дни синий-синий, а на его поверхности то возникает, то исчезает мелкая рябь. Медленно взбираются «на кручу» вагончики фуникулера: один — вверх, другой — вниз. Они обязательно встречаются на середине пути, старательно обходят друг друга и вновь ползут один вверх, другой вниз, маленькие, странно перекошенные домики. Осенью в парке царили огромные желтые листья клена. Они были повсюду: на зеленых чугунных скамейках, на аллеях и тропках; они плавно падали с деревьев, да и как иначе было им поступать, если сам месяц назывался листопадом. Группки ребятишек, возглавляемых надменными женщинами, терпеливо собирали целые вороха этих листьев, нанизывая широкую ладонь одного листа на черенок другого, получались длинные-длинные плоские ленты, совершенно неизвестного назначения. Однако надменные воспитательницы, непрерывно покрикивая на своих воспитанников, получали полную возможность упражняться в немецком языке, что, однако, сводилось в основном к многочисленным: «Вас ист дас, Киндер?» На что «киндеры» равнодушными голосами тянули: «Дас ист… дер, нет не дер, а дии..'.»
Как часто я вспоминал своих «краснокожих братьев», как часто я вспоминал Димкиного дедушку! Чудесные игры придумал бы он для ребят, бесцельно слоняющихся по аллеям этого чудесного парка. А какие военные пляски закатили бы наши «одесские индейцы» вокруг памятника Владимиру Святому; он, как нарочно, был поставлен посередине большой площадки и совершенно бесцельно сжимал в чугунной руке большой черный крест с электрическими лампочками. Правда, из-под одеяния Владимира Святославовича выглядывала труба репродуктора, но, кроме мальчишек и нескольких случайных прохожих, никому не приходило в голову слушать последние известия именно здесь, у ног великого князя. Радио работало не всегда, говорило негромко, и частенько можно было видеть, как какой-нибудь приезжий, завтракавший домашней колбасой с франзолей, вдруг начинал напряженно прислушиваться к чему-то, испуганно вглядываясь в темную фигуру великого киевского кяязя. И только разобрав, что передают «останни висти», нервно смеялся и грозил памятнику куском колбасы.
Здесь, в парке, я и познакомился с двумя «батюшками», как я их мысленно назвал. Это были старик и старуха в длинных люстриновых пальто до полу, очень похожих на поповские рясы. Они мне задали какой-то вопрос, когда я наблюдал за тем приемом, который оказывали черные муравьи большому рыжему воину из соседнего муравейника. Я ответил получасовой лекцией естественнонаучного и атеистического содержания, не без тайного желания вызвать этих, по-видимому духовных, особ на диспут. Вопреки моему предубеждению «батюшки» весьма дельно указали мне на неточности и сообщили ряд прелюбопытнейших сведений, вполне научных и достоверных. Почти каждую неделю я встречался с «батюшками», стесняясь спросить их имена, и мы подолгу беседовали по самым различным вопросам. Старушка спросила меня, где я живу, как зовут мою маму. Я не любил расспросов такого рода и с ужасом думал, что вот сейчас она спросит, что было сегодня на завтрак и где работает мой папа, но об этом она как раз и не спросила.
Осенью я перестал встречать «батюшек». Как же я был удивлен, когда мы получили открытку, в которой какие-то Зинаида Леонтьевна и ее супруг Петр Николаевич сообщали, что очень хотели бы видеть меня — там так и было написано «хотим видеть Мишу» — и мою маму, с которой они с удовольствием познакомились бы.
— Кто это такие? — спросила меня моя мама. — Откуда ты их знаешь?
После некоторого раздумья я высказал предположение, что это «батюшки».
— Придется пойти, — сказала мама. — Петр Николаевич болен и хотел с тобой поговорить.
Мама одела свое самое нарядное платье, я старательно почистил зубы, и мы пошли к «батюшкам».
Открытка привела нас к большому дому на Фундуклеевской улице, недалеко от Оперного театра, в котором я перед этим слушал «Кармен», весь третий акт просидев на корточках: мне было известно, что Кармен зарежут, и я не нашел в себе сил ни уйти из театра, ни смотреть на это «зверство».
Петр Николаевич сидел у странного сооружения, в котором пылали сухие березовые поленья. Его ноги закрывал плед, а за спиной торчала большая подушка. Нас встретили радушно, а после нескольких слов, сказанных моей матерью Зинаиде Леонтьевне, та громко рассмеялась и, к моему конфузу, объявила Петру Николаевичу:
— А ведь Миша нас за священников принял, он нас «батюшками» называл.
— Я тебе давно говорил, — ответил Петр Николаевич, — что нам нужно начать носить что-нибудь современное, что-нибудь эдакое, до колен или даже выше колен, не знаю уж как сейчас нужно.
Петр Николаевич долго смеялся, все повторяя:
«Так я, выходит, батюшка. Ну, удружил!» — а я терпеливо ждал, когда он кончит смеяться, чтобй немедленно выяснить два вопроса, необычайно меня волновавших.
— Скажите, пожалуйста, Петр Николаевич, что это у вас за печка такая, она же совсем не греет?
Петр Николаевич вытер глаза и сказал:
— Это, Миша, камин.
— Камин? Так вот это и есть камин? — переспросил я. — Так я двадцать раз читал у Жюля Верна про камин! Настоящий камин?
Романтический холодок пронесся в моей голове, возле камина сидели Сайрус Смит и Гидеон Спилет, возле камина сидели Атос, Портос и Арамис в тот решающий миг, когда миледи удалось выпросить у кардинала Ришелье голову Д'Артаньяна, а теперь возле камина на маленькой скамеечке сижу я, Михаил Мельников. Это ведь что-нибудь да значило!
Второй вопрос привел всех в смущение, а я просто спросил у Петра Николаевича, почему это он поцеловал руку моей матери. Она же не какая-нибудь божья матерь, что ей руки нужно целовать?..
— Мы старые люди, Миша, — сказал мне Петр Николаевич. — Так было принято когда-то, разве ты об этом не читал?
— Принято-то принято, но у этих, у эксплуататоров, — угрюмо протянул я. — У королей разных и баронов.
— У эксплуататоров? — переспросил Петр Николаевич в раздумье. — А ты, Миша, как думаешь, ты не эксплуататор?
— Нет, я нет! — твердо сказал я. — Почему вы меня спрашиваете; я же мальчик.
— А вот ботиночки твои кто сшил, а, Миша? Ты сам, наверно?
— Я не умею, это сапожник делает ботинки…
— Сапожник? А вот ты взял и забрал эти ботинки, надел и носишь… Как же это он тебе ботиночки-то отдал, так, даром?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28