— Я не проститутка, Гена.
— Армию косил?
— Да.
Господи, ну что за инквизиция! Конечно, я косил армию. А что я, по-твоему, должен был делать? Гордо умереть на два года раньше? Еще унизительнее? После пары месяцев сплошного кошмара?
— Нет, ты видишь, Женька? Этот козел тут, когда мужики…
— Ген, ну подумай: ну куда ему в армию?
— Да прекрати ты ныть! Работаешь?
— В шоу.
— Стриптиз, что ли? А говорил — не проститутка.
— Ну, стриптиз. Но…
— Женька, ты убедился?!
— Ну, что ж теперь делать…
— И я должен терпеть урода этого?
— Ген, давай подождем… посмотрим, да? Перемелется — мука будет.
Генка сплюнул в пепельницу — взметнулась серая пыль.
— Я с этим ублюдком в одной комнате спать не буду.
От сильного порыва северного ветра дрогнуло промерзшее оконное стекло. Рождественская ночь повернула к рассвету.
На следующий день вдруг стало тепло. Воздух, вязкий, мягкий, сырой, лип к лицу, втекал в грудь, как терпкая тягучая микстура, ломил виски… Снег превратился в белый пластилин — и Генка с Лялей слепили на площадке напротив подъезда снежную бабу, толстую, с вытаращенными глазами-пробками, висячим носом и встопорщенной прической из обломанных колючих веток. Генка хотел было, приделать бабе бюст из двух снежных шаров, но Ляля не позволила, счистила с обыкновенного снеговиковского торса, похожего на тыкву… Женя улыбался, наблюдая за ними.
Корнет постоял у подъезда и тихонько ушел.
Генка заметил его отсутствие и злорадно ухмыльнулся: «Баба с возу — кобыле легче». Женя только пожал плечами. Ляля посмотрела укоризненно, но ничего не сказала.
Шел шестой час утра, когда в дверь робко позвонились. Генка беззвучно матюгнулся. Женя открыл дверь — на пороге, потупившись, опустив голову, стоял Корнет. Он выглядел, как замученный уличный пес, который просится в тепло — и не сказал ни слова, только ждал, что будет, и явно не рассчитывал на сердечный прием.
— Ну, заходи, как бы, что ты встал, — смущаясь, пробормотал Женя и отступил от двери.
Корнет неловко, боком проскользнул мимо него, стащил с ног стильные сапожки, робко заглянул в комнату.
— И года не прошло, — раздраженно заявил Генка. — Чего сюда прешься? Вон там комната, в конце коридора.
— Шурочка, не слушай его, — вдруг сказала Ляля и встала навстречу. — Ты голодный? Кагора хочешь? Иди сюда…
— Ч-черт, загадочная женская душа, — фыркнул Генка, дернул плечом и отвернулся.
Ну что я ему сделал? Что я ИМ сделал, скажите на милость? Не вовремя родился на свет? Неправильно родился? Что я сделал отчиму такого, за что меня бы стоило так… Что сделал ребятам из класса, потом — с курса? Что, в конце концов, сделал этим снобам из «Голубой Луны», которые так и не желают считать меня своим — даже они? А дружба с девушками — всегда отсрочка приговора. Ведь им кажется особенно привлекательным именно то, что раздражает мужчин — тех, с кем до смерти хочется общаться…
Корнет включил плеер, сел в угол, в той самой позе — кошачий клубок, русые локоны наполовину закрывают опущенное лицо, руки обхватывают колени, фигурка девушки или подростка свернута сама в себя. Поза беженки. Жертва войны. Ожидание бомбежки.
— Ну и что теперь? — спросил Генка с пафосом. — С ним в «Бархат» — это лучше сразу повеситься. На фига он тебе сдался, Микеланджело?
— Ген…
— Все равно он ни черта не слышит из-за плеера своего.
— У него там песенка… что-то такое: «Давай посидим за лунным столом и помянем меня» — «Зимовье Зверей»…
— Совсем про нас.
— Группа такая есть.
— И ты уши развесил.
— Развесил. Пусть он поживет, Гена. Он как бы… чистый.
— Он?! Нет, он?!
— Ты не чувствуешь?
Генка снова фыркнул. Если и кажется… что ж. Бывает такое наваждение, Зов, всякая хрень… Покосился на Корнета.
— Нет. Ни черта я не чувствую и чувствовать не хочу, Микеланджело. Он просто — урод, делать ему тут нечего.
— И идти некуда.
— Перетащили на свою голову.
— Зато тебе есть на кого ругаться, Генка, — сказала Ляля.
— Маленькая ты еще, — усмехнулся Генка, меняя гнев на милость. — Ничего не понимаешь.
Ляля сморщила нос.
Никто не ушел гулять в ту ночь — по стеклу барабанил дождь, совсем как в песне «Зимовья», стучал по подоконнику, смывал снег, размывал замерзшую грязь, превращал город в сплошную слякоть, в гнойную рану. Сырые тяжелые небеса висели низко, на них горели неоновые отсветы, мутный гнилой туман стоял вокруг фонарей, стелился вдоль грязных улиц.
Целую неделю шел дождь. Целую неделю трое вампиров уходили в сырой промозглый сумрак и вскоре возвращались все в ту же маленькую комнату — а четвертый сидел в углу, погруженный в музыку и в себя, все в той же позе человека в бомбоубежище, будто боясь ненароком попасть Генке на глаза. Он не жаловался и не требовал к себе внимания, даже когда под его глазами обрисовались отчетливые темные полукружья. Для принятия какого-то решения ему требовалось время — и время пришло в первый день возвращения холодов.
Ледяной ночью, когда грязь, дождевая вода и кровь застыли на многострадальной земле стеклянным рельефом, а вернувшийся северный ветер погнал острую снежную «крупу», хлещущую лицо, как плеть со свинцовыми шипами, Корнет впервые вышел из Жениной квартиры так, как полагалось бы Хозяину.
На улицах было так пустынно, будто весь город вымер или вымерз. Сухая злая метель неслась вдоль мостовой, закручиваясь бледными смерчами, ветер тонко, пронзительно свистел в голых, вскинутых к небу ветвях — и ветви свистели на ветру. Фонари светились тускло, редкие окна висели в летящей тьме желтыми плоскими прямоугольниками, за ними не чувствовалось тепла — а как бы оно было нужно, тепло…
Ноги сами несли ТУДА, куда Корнет запретил себе ходить, как только принял и осознал собственную смерть. Ему мерещилось одно-единственное светящееся окно, которое согревало очень издалека — Корнет всегда чувствовал, что там, за стеклом. Подходя к дому — дома ли. Поднимаясь по лестнице — один ли. Прикасаясь к звонку — захочет ли видеть.
Корнет остановился на полпути. Ледяные когти ветра, когти ужаса впились в душу, хотелось кусать губы, руки мелко дрожали — и с этим ничего нельзя было сделать. Все это — оттиск по голой душе: Ириша, белая роза, сучья доля, смерть на свадьбе. Дурацкая свадьба. Тредьяковский. Здравствуйте, женившись, дурак и дурка… Ну зачем, зачем она это сделала…
Ириша пришла за день до свадьбы. Как они всегда, со школьных времен приходили друг к другу, как они встречались, когда Шурка ушел из дома в эту жуткую комнату, в эту безнадежную жизнь и такую же безнадежную любовь — как старые друзья. И Шурка снова встретил Иришу, как друга, как единственного друга.
Вот и перекресток. Стоять на перекрестке до сумерек, смотреть в твое окно, домой вернуться, дома лежать в обнимку с телефонной трубкой, и все ронять, и шариться по стенам от неизбывной муки несвободы и судорог любви… о, идиот…
Корнет остановился у светофора, мигавшего единственным желтым глазом, смотрел сквозь снежные вихри, как в окне дома через дорогу светится розовым теплая старая лампа. Мой друг, мой Ромка, мой господин, мой рыцарь, поручик Ржевский, он же Ричард Львиное Сердце — ты никогда не научишься жить в реальном мире, Шурка — еще не спит, но не значит ли это…
Какая разница. Я все равно не пойду к нему ТЕПЕРЬ. Ни за что.
Ну отчего ОНИ ВСЕ считают, что если ты ТАКОЙ, то думаешь только о трахе, что с каждым встречным стал бы… И Генка — уж не боится ли, что я попытаюсь… и не объяснить, что это глупо, ужасно глупо. Как тому хлыщу из «Голубой Луны» — что мне нравится танцевать здесь, да, что мне нравится, когда на меня смотрят, именно потому, что на меня чертовски редко смотрят без гадливости и без злобы, но мне только танцевать здесь нравится. Любовь ничем не заменить, никаким суперсексом не заменить, никаким чужим телом, никакими развлекушками не заменить. Душа моя несчастная вместе с грешным телом насовсем принадлежит ему. Мне нельзя по-другому. Я хочу вечной преданности — и сам никогда не предавал. И именно поэтому — нет шансов выжить. Никаких шансов.
Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери.
Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на…
На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках.
Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть.
Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти.
За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой.
— Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
— Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.
— Ты куда… пожалуйста…
— Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше.
За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас…
— Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти.
И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один.
«Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами.
Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула:
— Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро?
— Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром.
— И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда…
— Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно?
И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы.
И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39