Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:
— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…
Я возразил, что ни разу ей не изменял.
— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.
— Я однажды пробовал, девица не захотела.
Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя ; короче, мне был нужен отлаженный рынок.
— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…
Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.
Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.
Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша , которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть . На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?
В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса, состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.
Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.
Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.
— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…
— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).
Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?
За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным, ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.
Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках.
Даниель24,7
Число человеческих рассказов о жизни — 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они — мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — сходятся в одном, причём в одном-единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью.
Самая яркая их картина содержится, по-видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное — Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти.
Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по-видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» — под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие — в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода . На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…
Я возразил, что ни разу ей не изменял.
— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.
— Я однажды пробовал, девица не захотела.
Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя ; короче, мне был нужен отлаженный рынок.
— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…
Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.
Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.
Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша , которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть . На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?
В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса, состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.
Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.
Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.
— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…
— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).
Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?
За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным, ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.
Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках.
Даниель24,7
Число человеческих рассказов о жизни — 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они — мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — сходятся в одном, причём в одном-единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью.
Самая яркая их картина содержится, по-видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное — Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти.
Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по-видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» — под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие — в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода . На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51