Днем же Векшин почти не примечал ее, оцепенело сидел у окна в ожидании ответной почты и все всматривался в себя, как он сидит у окна — как бы в обносках предыдущего Зинкина мужа.
Однажды Балуевой припомнилась вдруг ее коронная песня, — даже в груди заныло, так захотелось петь.
— Не пой, — вяло, хотя на предельном раздражении, оборвал Векшин; он ел тогда семгу и просматривал невесть откуда взявшийся номер прошлогодней газеты. — И еще, откуда ты берешь такую пищу… по-моему, уже два раза побывавшую в употреблении?
Подбежав к столу, женщина начала униженно перекладывать рыбу, старательными ломтиками уложенную на тарелке.
— Да нет же, она только подвяла от жары. Лето очень знойное, Митя, леса горят кругом… — шептала она, любой ценой готовая искупить свою вину. — Я тебе давеча сига купить хотела, но ты не любишь, и все равно там только первый сорт был.
— Я этого не ем: не умею… — И поднялся, чтоб не присаживаться более, а когда та стала прибирать со стола, сквозь зубы приказал ей не шуршать.
Ниже этого Векшин еще не падал.
Фирсову выгоднее всего было оправдывать Векшина болезненной рассеянностью под воздействием разлагающего безделья, гнетущей августовской жары и прежде всего снова чикилевского яда. У Векшина не было силы противиться ему, так как хорошо понимал, что все теперь, вплоть до машокинского родства, возможно с ним на достигнутом уровне паденья. Ничего не уточняя, всякий раз под предлогом якобы развлеченья, Петр Горбидо-ныч стал доставлять Векшину возможность лично ознакомляться с манюкинской исповедью, причем вызывался даже посторожить у дверей. Действительно, за исключением некоторых недоговоренностей, достаточно там имелось подробностей для предположения о векпшнском родстве с автором тетрадки, кроме путаницы с датой подразумеваемого манюкинского романа, которая могла оказаться и преднамеренной. Избавиться от наваждения было не легче, чем от надоедливой черной мухи, что дразнит и сводит с ума, кружа у лампы в предночной духоте.
Даже страничка та помялась, в которую вчитывался Векшин, и, замечая его пристальность, Петр Горбидоныч вконец обнаглел.
— Осторожней, папаша по лестнице взбираются… — оповестил он однажды, исчезая с порога.
Вслед за тем сквозь стенку из смежной комнаты донеслись знакомые отголоски их препирательства с угрозами причинить взаимные повреждения, дребезг падения какого-то хозяйственного предмета, после чего Манюкин ввалился к Векшину, причем тот едва успел спрятать улику под скатерть.
Старик заметно раскис по жаре, однако собрался сделать привычный реверанс… впрочем, раздумал и с равнодушием в лице лишь рукой махнул.
— Чуть не скапустился из-за этой чертовой погодки. Поверите ли, каблук давеча в асфальте завязил, зато семь гривен за день настрелял… стоял и все думал, где правда: стремленьем к радости или опытом страдания движется вперед человек! Насквозь дамочку одну прослезил… и помяните старого хищника Манюкина: когда люди окончательно преодолеют слезы, им однажды станет до такой степени ото всего смешно… что, с вашего позволения, даже страшно!
— Вот кстати… — в непривычном для себя почтительном тоне сказал Векшин, придвигая стул, — имеется у меня к вам небольшой разговор, Сергей Аммоныч!
— Устал, увольте, — отстранился тот. — Я только по минутному дельцу… Завел я себе тетрадочку сомнения записывать, житейские примечания, разные штучки там. И, представьте, как ни вернусь, нет ее на месте, такая непутевая!.. не забегала ли?
— Как же, — слегка растерялся Векшин, — у меня как раз. Мне Петр Горбидоныч принес… в целях ознакомления!
— Петр Горбидоныч? — деланно удивился Манюкин. — А я уж полагал, кошка затащила. Кошки, знаете, любят бумагу таскать. У дружка моего Александра Ивановича Агарина кошка фамильный архив съела. Заперли мышей ловить, а она… пришлось пристрелить. И что же, Дмитрий Егорыч, тоже стилем моим интересовались?
— Не скрою, есть тут местечко занятное одно, — со стыдом и волнением забормотал Векшин, извлекая вещь из укрытия. — Не поделитесь ли по соседству и дружбе, кто он таков, Николаша ваш, и какого года рождения?
— Ах, вон вы куда! — брезгливо поморщился Манюкин. — Так ведь нет на свете никакого Николаши, один литературный прием. В моем возрасте все единоплеменники мои до некоторой степени сынками мне доводятся. И примите совет старика: бросьте вы свои недостойные и гадкие измышления! Это у сочинителя в башке мёлькнуло в родню ко мне вас пристроить, чтобы повесть от разгрома спасти, а Петр Горбидоныч по запаху и подхваттил. На лету подхватил, да и пустил в обращение, чтобы петлю на вас потуже затянуть. Эка, нонче все попроще стало, а раньше, бывало, за подобное поношение мамаши воздавали даже рукодействием… Ладно, спите! И давайте-ка ее сюда, беглянку: мне еще разговор наш надо записать. — И ушел, унося пропавшую собственность.
…Когда Зина Васильевна решилась наконец отправиться на поклон к Чикилеву, тот принял ее сидя за столом, как бы при составлении важнейшего доклада о повышении чего-то и без того высокого, возможно даже человеческого на земном шаре совершенства на еще более высшую ступень. Женщина стояла перед ним с опущенными руками — большая, смирная, полудостигнутая, и Петр Горбидоныч оторвался от пера не раньше, чем она до конца пропиталась сознанием своей бедственной участи.
— Просимые деньги, характерно, я вам дам, — заговорил он наконец, вычитывая как по книге, когда у Балуевой иссякли все ее виноватые покорные слова, — но предварительно мне придется рассмотреть с различных точек зрения тот предмет, которого вы только что коснулись, Зина Васильевна! Должен прямо сказать, что, как личность общественная, не могу сочувствовать всему тому, что длительный уже срок наблюдаю, проживая от вас поблизости. Согласитесь, что поведением своим вы не только внушаете легкомысленные настроения жильцам вверенного мне домовладения, но, характерно, я подаете нежелательный пример собственному ребенку, который в данном возрасте жадно впитывает впечатления бытия. Равным образом в качестве должностного лица, облеченного доверием, не имею я права поощрять безнравственность и выдачею денежных средств потакать разврату…
— Все одно, Чикилев, скоро бросит он меня… так дай уж на солнышке понежиться! — устало обронила женщина, которую только страх утратить любимого человека удерживал на месте.
— Виноват, я еще не кончил, — перебил Петр Горбидоныч, лишь теперь предлагая стул просительнице. — И ежели я в этой позиции не принял должных мер к пресечению зла, то, каюсь и упреждаю, лишь по отсутствию сигналов от начальства, коего я, Чикилев, являюсь инструментом. Дело же последнего, заметьте, на полке лежать, пока за ручку не возьмут и не приведут в должное употребление. Но вы не теряйте духу, Зина Васильевна, еще третье лицо в Чикилеве имеется под условным названием Человек! — и поднял палец в ознаменованье наивысшей откровенности. — Он хотя в давнем загоне от двух вышеуказанных стервецов, однако, чую, еще теплится во мне. А уж как же оба его смурыгают, на побегушки приспособить норовят… то и дело приходится ему дохлым прикидываться, ланки вверх подымать, лишь бы отвертеться. Ведь он хитру-ущий, Человек-то! Вот ровно двадцать пять годков нынче, как человек во мне им сопротивляется, хоть юбилей справляй. А того не подозревают оба вышеуказанные, служивые-то, что Человек пострашней их вместе взятых, древней потому что, помнит много, дa не блудливым забывчивым разумом помнит, а самой шрамистой шкурой своей! В нынешнем сочинении Фирсова, которое по заслугам подвергнется изничтожению, один там вставной писатель называет человека даже обезьяной с ангельскими крыльями, что действительно порочит всех нас прежде всего как сознательных членов профсоюза. Уж если сравнивать, я бы его пушке уподобил, что заряжается с дула кровью, горем бабьим, костью солдатскою, неправдой людской… детская слеза тоже в этом порохе участвует. Много туда всякого товара влезает, зато как выпалит однажды — ни ее самой, ни лафета не останется… а только, можно сказать, математическая невещественность одна! — Если Петру Горбидонычу и не хватало сейчас образования для выражения своего пророчества, то уж прозорливости было с излишком — живой пример того, как почти неодушевленный предмет расцветает под влиянием страсти. — Этот Человек открывает вам душу настежь… не без риска заслужить новое гонение от обоих вышеуказанных. Итак, смело запускайте руку ему в карман, там нет зубов, забирайте сколько надо на табачок Мите да на сельтерскую, а Чикилев отвернется в сторонку, терпеливейше переждет ваше безумие… нельзя назвать иначе влеченье ваше ко внебрачному подонку, да еще непролетарского происхождения вдобавок! Не ищите в Чикилеве ревности, ее там нет: к болезням не ревнуют.
— Да уж вы не опасались бы на самом деле, Петр Горбидоныч, ваша доля вам останется! — увядая от чикилевской словесности, взмолилась Балуева.
— И вот где она кроется, роковая ошибка ваша! — поймал ее на слове Петр Горбидоныч. — На Чикилева легко наклеветать, он-де пухленьких любит, в охоте любое стерпит. Ан и неверно! Кто знает, может, придете вы к Чикилеву должок платить, а он вам его и скостит, да и отпустит без попреку, покаянную-то магдалину, да еще на гостинчик девочке прибавит!
— Да что же ты со мной делаешь, Чикилев… дашь или не дашь, злой ты человек! — вскричала Балуева, вся угрожающе покачиваясь.
И тогда оказалось, что деньги у Петра Горбидоныча уже припасены, стоит руку протянуть, под матрацем. Правда, из предосторожности он много дома не держал, но командировок у него в ближайшее время не предвиделось, и, таким образом, ничто не мешало Балуевой вновь постучаться к нему через неделю. Чтобы облегчить ей неминуемый переход в семейное состояние, Петр Горбидоныч решил выдавать ей по мелочи, постепенно приучая женщину ко внешности своей, к строю мыслей, к постоянной зависимости. И в том заключался механизм приручения, чтобы всякий раз, вручая в конвертах неодинаковые суммы, не брать долговых расписок, провожая лишь шутливым укором, такой ли он безнадежно плохой человек?
Случайно Векшин подслушал тот разговор — самый конец его, к великой удаче Петра Горбидоныча. За последние полгода ничто другое не повергало Векшина в подобное, хоть и не слишком длительное, замешательство совести. Он сам подошел к Балуевой с чувством предельного смущения, которое, однако, внезапно превратилось в гнев за малодушие занимать деньги у Чикилева. Так получилось в конце концов, что не он винился перед Валуевой, а сама она навязывала Векшину свое прощенье.
— Перед кем пресмыкаешься! — стыдил Векшин.
— Любовь моя мне велит, — глядя в сторону, отвечала та. — Скоро потеряю тебя… стараюсь отсрочить хоть на недельку. Я тебя во сне все с нею вижу. А уж после тебя всех других презирать буду, тогда все равно мне станет. Плохо мне, Митя…
— Добрым всегда плохо, — вспомнил Векшин пчхов-ские слова и прислушался к такому милому и неожиданному мелодическому троезвучию за спиной. — Сколько он тебе дал?
— Не важно… он мне радости горстку дал! — заранее испугалась женщина.
— Нехорошо, Зина, подлеца из любовника делать! Обойдись пока… если одного письма на днях не дождусь, я тебя засыплю этой радостью. А теперь ступай купи вина на его деньги!
— Ведь ни копейки у меня на завтра, Митя… — начала было она, но подчинилась нетерпенью в его лице.
Давешние бесхитростные звуки повторились, приблизились, и стало понятно — Клавдя в углу пробовала очередной подарок Петра Горбидоныча: колясочка с пестроватенькой музычкой — словно цветные стекляшки пересыпались в темноте. Векшин подошел к окну. Улица была длинна, сера, суха — страшно спичку заронить. Внизу мостовую перебежала Балуева под шалью. Сбиралась гроза, и ломаные молнии бесшумно резвились на небосклоне. Быстро темнело. По железному отливу подоконника про-хлестнули брызги косого дождя и перестали.
Векшин обернулся на внезапный шорох. У двери смутным пятном маячило чье-то лицо.
— Принесла? — спросил Векшин, но ему не ответили. — Кто там, дьявол? — резче повторил он, кожей ощущая из сумерек враждебный холодок.
— Это я, хозяин, — робко сказало пятно и сделало неуверенный шаг в направлении к Векшину,
XXIII
— Как напугал меня… чего ж ты, шальной, без спросу входишь?.. а может, я деньги делаю тут, впотьмах! — с облегченьем засмеялся Векшин, и, если бы не какая-то неуловимая тревога, его даже обрадовал бы Санькин приход.
— Потому и пришел, что вчистую замучился, хозяин! — пробормотал Санька вполголоса.
Огня не зажигали. Полыхнувшая молния осветила их, почти дружелюбно сидящих за столом. Векшин ковырял в зубах, слепительный в расстегнутой без ворота сорочке, Санька же, чуть привстав, как бы тянулся обеими руками к нему через стол. Первый трехступенчатый громовой раскат заглушил вступительные Санькины слова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Однажды Балуевой припомнилась вдруг ее коронная песня, — даже в груди заныло, так захотелось петь.
— Не пой, — вяло, хотя на предельном раздражении, оборвал Векшин; он ел тогда семгу и просматривал невесть откуда взявшийся номер прошлогодней газеты. — И еще, откуда ты берешь такую пищу… по-моему, уже два раза побывавшую в употреблении?
Подбежав к столу, женщина начала униженно перекладывать рыбу, старательными ломтиками уложенную на тарелке.
— Да нет же, она только подвяла от жары. Лето очень знойное, Митя, леса горят кругом… — шептала она, любой ценой готовая искупить свою вину. — Я тебе давеча сига купить хотела, но ты не любишь, и все равно там только первый сорт был.
— Я этого не ем: не умею… — И поднялся, чтоб не присаживаться более, а когда та стала прибирать со стола, сквозь зубы приказал ей не шуршать.
Ниже этого Векшин еще не падал.
Фирсову выгоднее всего было оправдывать Векшина болезненной рассеянностью под воздействием разлагающего безделья, гнетущей августовской жары и прежде всего снова чикилевского яда. У Векшина не было силы противиться ему, так как хорошо понимал, что все теперь, вплоть до машокинского родства, возможно с ним на достигнутом уровне паденья. Ничего не уточняя, всякий раз под предлогом якобы развлеченья, Петр Горбидо-ныч стал доставлять Векшину возможность лично ознакомляться с манюкинской исповедью, причем вызывался даже посторожить у дверей. Действительно, за исключением некоторых недоговоренностей, достаточно там имелось подробностей для предположения о векпшнском родстве с автором тетрадки, кроме путаницы с датой подразумеваемого манюкинского романа, которая могла оказаться и преднамеренной. Избавиться от наваждения было не легче, чем от надоедливой черной мухи, что дразнит и сводит с ума, кружа у лампы в предночной духоте.
Даже страничка та помялась, в которую вчитывался Векшин, и, замечая его пристальность, Петр Горбидоныч вконец обнаглел.
— Осторожней, папаша по лестнице взбираются… — оповестил он однажды, исчезая с порога.
Вслед за тем сквозь стенку из смежной комнаты донеслись знакомые отголоски их препирательства с угрозами причинить взаимные повреждения, дребезг падения какого-то хозяйственного предмета, после чего Манюкин ввалился к Векшину, причем тот едва успел спрятать улику под скатерть.
Старик заметно раскис по жаре, однако собрался сделать привычный реверанс… впрочем, раздумал и с равнодушием в лице лишь рукой махнул.
— Чуть не скапустился из-за этой чертовой погодки. Поверите ли, каблук давеча в асфальте завязил, зато семь гривен за день настрелял… стоял и все думал, где правда: стремленьем к радости или опытом страдания движется вперед человек! Насквозь дамочку одну прослезил… и помяните старого хищника Манюкина: когда люди окончательно преодолеют слезы, им однажды станет до такой степени ото всего смешно… что, с вашего позволения, даже страшно!
— Вот кстати… — в непривычном для себя почтительном тоне сказал Векшин, придвигая стул, — имеется у меня к вам небольшой разговор, Сергей Аммоныч!
— Устал, увольте, — отстранился тот. — Я только по минутному дельцу… Завел я себе тетрадочку сомнения записывать, житейские примечания, разные штучки там. И, представьте, как ни вернусь, нет ее на месте, такая непутевая!.. не забегала ли?
— Как же, — слегка растерялся Векшин, — у меня как раз. Мне Петр Горбидоныч принес… в целях ознакомления!
— Петр Горбидоныч? — деланно удивился Манюкин. — А я уж полагал, кошка затащила. Кошки, знаете, любят бумагу таскать. У дружка моего Александра Ивановича Агарина кошка фамильный архив съела. Заперли мышей ловить, а она… пришлось пристрелить. И что же, Дмитрий Егорыч, тоже стилем моим интересовались?
— Не скрою, есть тут местечко занятное одно, — со стыдом и волнением забормотал Векшин, извлекая вещь из укрытия. — Не поделитесь ли по соседству и дружбе, кто он таков, Николаша ваш, и какого года рождения?
— Ах, вон вы куда! — брезгливо поморщился Манюкин. — Так ведь нет на свете никакого Николаши, один литературный прием. В моем возрасте все единоплеменники мои до некоторой степени сынками мне доводятся. И примите совет старика: бросьте вы свои недостойные и гадкие измышления! Это у сочинителя в башке мёлькнуло в родню ко мне вас пристроить, чтобы повесть от разгрома спасти, а Петр Горбидоныч по запаху и подхваттил. На лету подхватил, да и пустил в обращение, чтобы петлю на вас потуже затянуть. Эка, нонче все попроще стало, а раньше, бывало, за подобное поношение мамаши воздавали даже рукодействием… Ладно, спите! И давайте-ка ее сюда, беглянку: мне еще разговор наш надо записать. — И ушел, унося пропавшую собственность.
…Когда Зина Васильевна решилась наконец отправиться на поклон к Чикилеву, тот принял ее сидя за столом, как бы при составлении важнейшего доклада о повышении чего-то и без того высокого, возможно даже человеческого на земном шаре совершенства на еще более высшую ступень. Женщина стояла перед ним с опущенными руками — большая, смирная, полудостигнутая, и Петр Горбидоныч оторвался от пера не раньше, чем она до конца пропиталась сознанием своей бедственной участи.
— Просимые деньги, характерно, я вам дам, — заговорил он наконец, вычитывая как по книге, когда у Балуевой иссякли все ее виноватые покорные слова, — но предварительно мне придется рассмотреть с различных точек зрения тот предмет, которого вы только что коснулись, Зина Васильевна! Должен прямо сказать, что, как личность общественная, не могу сочувствовать всему тому, что длительный уже срок наблюдаю, проживая от вас поблизости. Согласитесь, что поведением своим вы не только внушаете легкомысленные настроения жильцам вверенного мне домовладения, но, характерно, я подаете нежелательный пример собственному ребенку, который в данном возрасте жадно впитывает впечатления бытия. Равным образом в качестве должностного лица, облеченного доверием, не имею я права поощрять безнравственность и выдачею денежных средств потакать разврату…
— Все одно, Чикилев, скоро бросит он меня… так дай уж на солнышке понежиться! — устало обронила женщина, которую только страх утратить любимого человека удерживал на месте.
— Виноват, я еще не кончил, — перебил Петр Горбидоныч, лишь теперь предлагая стул просительнице. — И ежели я в этой позиции не принял должных мер к пресечению зла, то, каюсь и упреждаю, лишь по отсутствию сигналов от начальства, коего я, Чикилев, являюсь инструментом. Дело же последнего, заметьте, на полке лежать, пока за ручку не возьмут и не приведут в должное употребление. Но вы не теряйте духу, Зина Васильевна, еще третье лицо в Чикилеве имеется под условным названием Человек! — и поднял палец в ознаменованье наивысшей откровенности. — Он хотя в давнем загоне от двух вышеуказанных стервецов, однако, чую, еще теплится во мне. А уж как же оба его смурыгают, на побегушки приспособить норовят… то и дело приходится ему дохлым прикидываться, ланки вверх подымать, лишь бы отвертеться. Ведь он хитру-ущий, Человек-то! Вот ровно двадцать пять годков нынче, как человек во мне им сопротивляется, хоть юбилей справляй. А того не подозревают оба вышеуказанные, служивые-то, что Человек пострашней их вместе взятых, древней потому что, помнит много, дa не блудливым забывчивым разумом помнит, а самой шрамистой шкурой своей! В нынешнем сочинении Фирсова, которое по заслугам подвергнется изничтожению, один там вставной писатель называет человека даже обезьяной с ангельскими крыльями, что действительно порочит всех нас прежде всего как сознательных членов профсоюза. Уж если сравнивать, я бы его пушке уподобил, что заряжается с дула кровью, горем бабьим, костью солдатскою, неправдой людской… детская слеза тоже в этом порохе участвует. Много туда всякого товара влезает, зато как выпалит однажды — ни ее самой, ни лафета не останется… а только, можно сказать, математическая невещественность одна! — Если Петру Горбидонычу и не хватало сейчас образования для выражения своего пророчества, то уж прозорливости было с излишком — живой пример того, как почти неодушевленный предмет расцветает под влиянием страсти. — Этот Человек открывает вам душу настежь… не без риска заслужить новое гонение от обоих вышеуказанных. Итак, смело запускайте руку ему в карман, там нет зубов, забирайте сколько надо на табачок Мите да на сельтерскую, а Чикилев отвернется в сторонку, терпеливейше переждет ваше безумие… нельзя назвать иначе влеченье ваше ко внебрачному подонку, да еще непролетарского происхождения вдобавок! Не ищите в Чикилеве ревности, ее там нет: к болезням не ревнуют.
— Да уж вы не опасались бы на самом деле, Петр Горбидоныч, ваша доля вам останется! — увядая от чикилевской словесности, взмолилась Балуева.
— И вот где она кроется, роковая ошибка ваша! — поймал ее на слове Петр Горбидоныч. — На Чикилева легко наклеветать, он-де пухленьких любит, в охоте любое стерпит. Ан и неверно! Кто знает, может, придете вы к Чикилеву должок платить, а он вам его и скостит, да и отпустит без попреку, покаянную-то магдалину, да еще на гостинчик девочке прибавит!
— Да что же ты со мной делаешь, Чикилев… дашь или не дашь, злой ты человек! — вскричала Балуева, вся угрожающе покачиваясь.
И тогда оказалось, что деньги у Петра Горбидоныча уже припасены, стоит руку протянуть, под матрацем. Правда, из предосторожности он много дома не держал, но командировок у него в ближайшее время не предвиделось, и, таким образом, ничто не мешало Балуевой вновь постучаться к нему через неделю. Чтобы облегчить ей неминуемый переход в семейное состояние, Петр Горбидоныч решил выдавать ей по мелочи, постепенно приучая женщину ко внешности своей, к строю мыслей, к постоянной зависимости. И в том заключался механизм приручения, чтобы всякий раз, вручая в конвертах неодинаковые суммы, не брать долговых расписок, провожая лишь шутливым укором, такой ли он безнадежно плохой человек?
Случайно Векшин подслушал тот разговор — самый конец его, к великой удаче Петра Горбидоныча. За последние полгода ничто другое не повергало Векшина в подобное, хоть и не слишком длительное, замешательство совести. Он сам подошел к Балуевой с чувством предельного смущения, которое, однако, внезапно превратилось в гнев за малодушие занимать деньги у Чикилева. Так получилось в конце концов, что не он винился перед Валуевой, а сама она навязывала Векшину свое прощенье.
— Перед кем пресмыкаешься! — стыдил Векшин.
— Любовь моя мне велит, — глядя в сторону, отвечала та. — Скоро потеряю тебя… стараюсь отсрочить хоть на недельку. Я тебя во сне все с нею вижу. А уж после тебя всех других презирать буду, тогда все равно мне станет. Плохо мне, Митя…
— Добрым всегда плохо, — вспомнил Векшин пчхов-ские слова и прислушался к такому милому и неожиданному мелодическому троезвучию за спиной. — Сколько он тебе дал?
— Не важно… он мне радости горстку дал! — заранее испугалась женщина.
— Нехорошо, Зина, подлеца из любовника делать! Обойдись пока… если одного письма на днях не дождусь, я тебя засыплю этой радостью. А теперь ступай купи вина на его деньги!
— Ведь ни копейки у меня на завтра, Митя… — начала было она, но подчинилась нетерпенью в его лице.
Давешние бесхитростные звуки повторились, приблизились, и стало понятно — Клавдя в углу пробовала очередной подарок Петра Горбидоныча: колясочка с пестроватенькой музычкой — словно цветные стекляшки пересыпались в темноте. Векшин подошел к окну. Улица была длинна, сера, суха — страшно спичку заронить. Внизу мостовую перебежала Балуева под шалью. Сбиралась гроза, и ломаные молнии бесшумно резвились на небосклоне. Быстро темнело. По железному отливу подоконника про-хлестнули брызги косого дождя и перестали.
Векшин обернулся на внезапный шорох. У двери смутным пятном маячило чье-то лицо.
— Принесла? — спросил Векшин, но ему не ответили. — Кто там, дьявол? — резче повторил он, кожей ощущая из сумерек враждебный холодок.
— Это я, хозяин, — робко сказало пятно и сделало неуверенный шаг в направлении к Векшину,
XXIII
— Как напугал меня… чего ж ты, шальной, без спросу входишь?.. а может, я деньги делаю тут, впотьмах! — с облегченьем засмеялся Векшин, и, если бы не какая-то неуловимая тревога, его даже обрадовал бы Санькин приход.
— Потому и пришел, что вчистую замучился, хозяин! — пробормотал Санька вполголоса.
Огня не зажигали. Полыхнувшая молния осветила их, почти дружелюбно сидящих за столом. Векшин ковырял в зубах, слепительный в расстегнутой без ворота сорочке, Санька же, чуть привстав, как бы тянулся обеими руками к нему через стол. Первый трехступенчатый громовой раскат заглушил вступительные Санькины слова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103