— задыхаясь, спрашивал он.
— Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… — бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.
Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.
— Увлекаются в любовь… — одобрительно и не без зависти сказал передний, вспомнив, наверно, свою милую, от которой оторвал его служебный долг. — Заметьте, как она его в себя втянула! — И тотчас же по крайней мере передняя тройка из отряда оцепленья сочувственно поохала на разные голоса.
Испуганный крик Вьюги дополнительно отвлек вниманье облавы от уличающей логики следов. Теперь их слишком поспешное бегство никому не показалось бы подозрительным. Держась за руки и не оглядываясь, они, почти сообщники, миновали вперебежку проходной церковный двор, и потом сердцебиенье заставило их переждать некоторое время на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. Луна снова спряталась за большое облако, и очарование ночи померкло.
Вдохновясь избегнутой бедой, Фирсов попытался продолжить прерванную сцену и привлечь к себе свою героиню: они прятались на крытой железной паперти полуразоренной московской церквушки.
Вьюга ударила его впотьмах по руке и засмеялась.
— Не дури, Федор Федорыч… не дури, говорю! — отрезвляюще сухо сказала она, выжидательно вслушиваясь в тишину, но выстрелов все еще не было. — Я-то думала: в очках, книжки сочиняет, значит, умный, а он… разок попробовал и уж во вкус вошел… Полно тебе… ты уж решил, что после Агея всякому дозволено! И овчину свою застегни, простудишься… Ну, чем, тетеря, чем ты можешь меня прельстить?.. ни золота на тебе, ни чина. Что ты умеешь, кроме своих глупых писаний? Да я, наверно, ни строки твоей в жизни не прочту! — В ее голос вплелись нотки прощения и мягкости. — Жена-то старая, что ли?
— Э… жена всегда старая, даже когда молодая! — простонал он, облизнув раскусанные губы; стылый камень вокруг с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все дул в лицо нестерпимо горячий ветер. — Ты хоть бы в награду полюбить меня должна, потому что вся сделана из меня. Я не просто открыл тебя или выпустил на свет из клетки, я вырастил тебя в себе… и моей же спине еще придется расплачиваться за это! Если бы меня застрелили сейчас в облаве, ты умерла бы вместе со мной. А ведь ты одна, тоже совсем одинока, я знаю… так вот из ревности хотя бы никого не допущу до тебя: нет, я не дам тебе Митьки Векшина!.. и неправда, я умею больше всех на свете. Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? — И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одного тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.
Из всех брошенных к ее ногам в ту ночь вряд ли Вьюге запомнилась пусть одна сочинительская мыслишка, хотя как будто и старалась одним ухом не проронить ни слова, — приподнятая фирсовская речь звучала торжественной непривычной музыкой в ее честь, и было понятно, что еще вчера даже половина сказанного и в голову не пришла бы этому смешному господину в клетчатом демисезоне. А другим ухом все слушала она… Вдруг Вьюга заметно дрогнула, хотя и раскат грома оттуда не докатился бы сюда, в каменную глушь, и потом глубоко вздохнула, как если бы поослабнул тугой на душе у ней узелок.
— А не боишься, Федор Федорыч? — лукаво, несмело пробуя вольность свою, начала она. — Не боишься ты, что, может, Агей стоит вон там, под сводами, да слушает, как ты меня с честной стези сбиваешь, а? Ладно, пошутила я… — И так сильно было наважденье ночи, что ледяное дуновенье намека отрезвило ненасытные фирсовские руки, не разум пока. — И жалко же мне тебя, сочинитель ты мой… поглядел бы на себя, кому нужно такое чучело! На что, на что ты рассчитывал?
— Ну, как вам сказать… у женщин на любовников вообще дурной вкус, — угрюмо пробурчал Фирсов.
— Забрался с чужой супругой в укромный уголок… — слушая лишь себя, продолжала Вьюга, — и все тебя здесь бередит: и ночь такая, и чужое несчастье, и эти затаившиеся святые на стенках, и самая мысль, что теперь-то уж, после него, без опаски можно полакомиться. Ластишься, не бережешься… А не боишься, спрашиваю, что вот сцапаю, да и откушу умную твою башку с очками вместе, и баста! Шучу, но тебе не легче, Федор Федорыч… бывалая да горелая я, золы во мне больше, чем души, ветерочек ее шевелит, по воздуху разносит: ой, не ослепнуть бы тебе, милый человек. Уходил бы назад к реке да солнышку, допрежь беды, какая тебе здесь пожива? Нет беднее нас, на последнее живем!
— А видать, страшновато Агея-то? — озлился Фирсов. Она помолчала минутку, пока не улеглась на душе муть от произнесенного имени.
— Даже в уме не советую тебе этим словом шутить, Федор Федорыч, — тихо сказала Вьюга, и сразу точно водою смыло ее хорошее настроенье.
Фирсов вызвался проводить ее домой; город спал; они двинулись пешком. И по мере того как приближались к месту, все сильнее тревожное возбужденье женщины сменялось подавленной оглядкой. Еле справляясь с собой, она то и дело утрачивала мысль и под конец пути совсем замолкла. Понимая душевное состоянье спутницы, Фирсов предложил ей побродить еще немножко перед сном по снежной целине, она благодарно согласилась, сославшись на якобы мучившую ее последний месяц бессонницу. Ночь была чудесна, пахла свежестью, как выстиранная и вымороженная до хрусткости… и тут Фирсов заметил, что Вьюга все время кружит вблизи своего переулка, так что каждую минуту с достаточного расстоянья виден был ветхий деревянный дом, где сокрывалось жилье Агея. Ни одного прохожего не попадалось им ни навстречу, ни вдали. И уж когда по минованию сроков пришла пора разойтись, Вьюга странным голосом попросила Фирсова подняться к ней, посидеть до утра.
— Все равно не засну теперь… а ты, говорят, занятный рассказчик! — объяснила она, и никогда больше Фирсов не слышал у ней этой надтреснутой, заискивающей нотки.
По лестнице они поднимались в молчании скорее совместно приговоренных, чем сообщников. Вьюга долго шумела ключом к замочной скважине, прислушиваясь к чему-то. Зверский холод, показалось им, стоял в опустелой квартире, лучше было не раздеваться. Они вошли и, как были, в одежде, присели по углам стола. По просьбе Вьюги Фирсов стал рассказывать главу, над которой тогда работал: бегство своего двойника-сочинителя с подпольной красавицей из одного шалмана на Благуше — ровно за четверть часа до того, как застрелили ее мужа, знаменитого в повести злодея. Несколько позже Фирсов поймал себя на том, что рассказывает шепотом, но вряд ли Вьюга расслышала хоть слово, потому что тоже провела это время в ожидании грубого стука в дверь… Она еще трепетала, что неубитый Агей ворвется к ней с кулаками… Когда же стало светать, она, чуть повеселевшая, — с синими глазницами, но спокойная, как прежде, — сварила кофе, который, впрочем, в обеих чашках так и остался нетронутым. Все еще не хватало ей какой-то сытной уверенности в наступившей свободе, и как только Фирсов предложил ей наведаться за новостями в один, неподалеку, дом-ковчег на Благуше, та согласилась без рассуждений, хотя в других обстоятельствах не пошла бы туда из одного презрения к своей будущей сопернице. Сочинитель рассчитывал, что известный розыскным органам Манюкин, всего лишь безобидный развлекатель среди обитателей московского дна, благополучно вывернется из облавы. И вдруг по небрежному, вскользь заданному вопросу Фирсов открыл для себя, что Вьюге ужасно захотелось почему-то поближе взглянуть на Балуеву…
Предчувствие не обмануло их. Серели рассветно окна, когда измученный, с ввалившимися глазами прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная женская стеганая кофта, на голове же сидел чужой ватный блин, ухарски съехавший набекрень. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в незапертую векшинскую комнату и учинили заправский допрос. Требовалось Вьюге немедленно убедиться в чем-то…
— А там и рассказывать нечего… — шепотом мямлил Манюкин, клонясь на сторону и памятуя о сожителе. — Только то в жизни всегда случается, чего и следует ожидать!
Путаясь и глотая слова, причем выводил пальцем бессмысленные вензеля по пыльной поверхности векшинского стола, он сообщил некоторые подробности Агеевой гибели. Артемий встретил облавщиков выстрелами, они ответили на пальбу; первая пуля была Агеева. Не вникая в суть происходившего затем переполоха, Финоген до самого своего ареста просидел на стуле, голова по-прежнему набочок, расслабленно бормоча себе под нос что-то вроде: «В полный мах отместил ты мне, сыночек богоданный…» Перед увозом для выяснения его личности старик якобы ногой перевернул голову сына лицом вверх и долго всматривался в дикие, успевшие зацепенеть черты… Впрочем, эта довольно книжная подробность, приведенная Фирсовым в повести, могла запросто примерещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, к примеру, возрос до ста человек.
— Скорая смерть да легкая — божий дар… а тут день каждый умирай, каждое дыханье считай последним. Николаша, друг мой Николаша! — смертным тоном и к величайшему изумлению свидетелей возопил он куда-то в потустороннее пространство, забывая о присутствующих, в первую очередь об уже разбуженном Чикилеве: вспомнив же, съежился весь, справедливо сообразив, что неосторожный возглас его мог быть расценен сожителем как обращенный к покойному государю императору, причем фамильярная форма обращения явно выдавала степень их преступной и, возможно, родственной близости. — Вона, совсем разваливаюсь, даже Николаша какой-то почудился… вконец заврался я с вами! Приятнейших сновидений синьорам… — с реверансом поклонился он оставшимся и, овладев собою, заковылял на свою территорию.
В эту минуту к ним присоединилась еще не ложившаяся в ту ночь из-за больной девочки Зинка; в суматохе довольно громко было упомянуто Митькино имя, а этого ей было достаточно, чтобы оторваться от любых обязанностей.
— Нет, ничего особо плохого не случилось, — успокоила ее Манька Вьюга, — только ранили, кажется, Дмитрия Егорыча не то в щеку, не то вот сюда попало… — и дерзкой рукой коснулась рыхлой сонной мякоти Зинкина плеча, светившегося сквозь наспех накинутый платок.
Проба удалась на славу, Зинка присела на Митькину постель и потерянно оправляла несмятые подушки. Она глазами спросила у Фирсова подтвержденья, и тот, сгорая от стыда и смущенья, отрицательно качнул головой. Тогда она вскочила, задохнулась от радости и лишь потом, опомнившись, взглянула на Вьюгу.
— Слыхала про тебя, а не знала, какая же ты злая! — сказала она, примирение плача и не утираясь. — Черная вся, яга!
…На подоконник сел воробей, поершился под тусклым, бессонным взглядом Фирсова, клюнул снежку и перелетел на водосток соседней крыши. Неслышным чириканьем он приветствовал оттуда начинающееся утро, которое насытит его и обогреет закоченевшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал денек, для воробьишки всегда найдется в нем немножко навоза и солнца!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать свою жизнь от розовой пены младенчества до нынешнего горького осадка. Если не изведут мою рукопись на завертку огурцов, а попадет по назначению, прочти противоречивые записи твоего отца, диктуемые затихающими биениями сердца. Не оправдываюсь и не поучаю: на закате человек иной раз меньше умеет начинающего жить, — юноше нередко внушает уменье сама его первобытная дерзость. Завещаю тебе сии листки заместо недвижимого имущества, вот только адреса не знаю — кто и где ты теперь. Пусть они помогут тебе найти себя и от других не отстать, если ты жив. Если же умер, если постигла тебя участь, коей сам я дожидаюсь с холодной безучастностью, то и без того достиг главного сокровища, обогнал весь шар земной… Вполне допускаю, что заодно с прочими умертвили тебя в недавней усердной жатве, когда под новые посевы выкашивался наш клин, дабы не скудела российская нива. Тем более откликнись тогда, подай тихий голос в ночи, войди, раскрой примороженные в могиле очи, и давай побеседуем часок на досуге, на просторе потусторонних времен!
По счастью, переменчивы непогоды на земле, ангелок мой. Вот уже отшумела людская буря, не видать больше грозовых тучек на небосклоне, а в окне моем, напротив, возвышаются, радуя душу, стройные леса сооружаемого здания… Извини, вот сразу и прилгнул по ремесленной привычке для красоты слога.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
— Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… — бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.
Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.
— Увлекаются в любовь… — одобрительно и не без зависти сказал передний, вспомнив, наверно, свою милую, от которой оторвал его служебный долг. — Заметьте, как она его в себя втянула! — И тотчас же по крайней мере передняя тройка из отряда оцепленья сочувственно поохала на разные голоса.
Испуганный крик Вьюги дополнительно отвлек вниманье облавы от уличающей логики следов. Теперь их слишком поспешное бегство никому не показалось бы подозрительным. Держась за руки и не оглядываясь, они, почти сообщники, миновали вперебежку проходной церковный двор, и потом сердцебиенье заставило их переждать некоторое время на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. Луна снова спряталась за большое облако, и очарование ночи померкло.
Вдохновясь избегнутой бедой, Фирсов попытался продолжить прерванную сцену и привлечь к себе свою героиню: они прятались на крытой железной паперти полуразоренной московской церквушки.
Вьюга ударила его впотьмах по руке и засмеялась.
— Не дури, Федор Федорыч… не дури, говорю! — отрезвляюще сухо сказала она, выжидательно вслушиваясь в тишину, но выстрелов все еще не было. — Я-то думала: в очках, книжки сочиняет, значит, умный, а он… разок попробовал и уж во вкус вошел… Полно тебе… ты уж решил, что после Агея всякому дозволено! И овчину свою застегни, простудишься… Ну, чем, тетеря, чем ты можешь меня прельстить?.. ни золота на тебе, ни чина. Что ты умеешь, кроме своих глупых писаний? Да я, наверно, ни строки твоей в жизни не прочту! — В ее голос вплелись нотки прощения и мягкости. — Жена-то старая, что ли?
— Э… жена всегда старая, даже когда молодая! — простонал он, облизнув раскусанные губы; стылый камень вокруг с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все дул в лицо нестерпимо горячий ветер. — Ты хоть бы в награду полюбить меня должна, потому что вся сделана из меня. Я не просто открыл тебя или выпустил на свет из клетки, я вырастил тебя в себе… и моей же спине еще придется расплачиваться за это! Если бы меня застрелили сейчас в облаве, ты умерла бы вместе со мной. А ведь ты одна, тоже совсем одинока, я знаю… так вот из ревности хотя бы никого не допущу до тебя: нет, я не дам тебе Митьки Векшина!.. и неправда, я умею больше всех на свете. Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? — И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одного тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.
Из всех брошенных к ее ногам в ту ночь вряд ли Вьюге запомнилась пусть одна сочинительская мыслишка, хотя как будто и старалась одним ухом не проронить ни слова, — приподнятая фирсовская речь звучала торжественной непривычной музыкой в ее честь, и было понятно, что еще вчера даже половина сказанного и в голову не пришла бы этому смешному господину в клетчатом демисезоне. А другим ухом все слушала она… Вдруг Вьюга заметно дрогнула, хотя и раскат грома оттуда не докатился бы сюда, в каменную глушь, и потом глубоко вздохнула, как если бы поослабнул тугой на душе у ней узелок.
— А не боишься, Федор Федорыч? — лукаво, несмело пробуя вольность свою, начала она. — Не боишься ты, что, может, Агей стоит вон там, под сводами, да слушает, как ты меня с честной стези сбиваешь, а? Ладно, пошутила я… — И так сильно было наважденье ночи, что ледяное дуновенье намека отрезвило ненасытные фирсовские руки, не разум пока. — И жалко же мне тебя, сочинитель ты мой… поглядел бы на себя, кому нужно такое чучело! На что, на что ты рассчитывал?
— Ну, как вам сказать… у женщин на любовников вообще дурной вкус, — угрюмо пробурчал Фирсов.
— Забрался с чужой супругой в укромный уголок… — слушая лишь себя, продолжала Вьюга, — и все тебя здесь бередит: и ночь такая, и чужое несчастье, и эти затаившиеся святые на стенках, и самая мысль, что теперь-то уж, после него, без опаски можно полакомиться. Ластишься, не бережешься… А не боишься, спрашиваю, что вот сцапаю, да и откушу умную твою башку с очками вместе, и баста! Шучу, но тебе не легче, Федор Федорыч… бывалая да горелая я, золы во мне больше, чем души, ветерочек ее шевелит, по воздуху разносит: ой, не ослепнуть бы тебе, милый человек. Уходил бы назад к реке да солнышку, допрежь беды, какая тебе здесь пожива? Нет беднее нас, на последнее живем!
— А видать, страшновато Агея-то? — озлился Фирсов. Она помолчала минутку, пока не улеглась на душе муть от произнесенного имени.
— Даже в уме не советую тебе этим словом шутить, Федор Федорыч, — тихо сказала Вьюга, и сразу точно водою смыло ее хорошее настроенье.
Фирсов вызвался проводить ее домой; город спал; они двинулись пешком. И по мере того как приближались к месту, все сильнее тревожное возбужденье женщины сменялось подавленной оглядкой. Еле справляясь с собой, она то и дело утрачивала мысль и под конец пути совсем замолкла. Понимая душевное состоянье спутницы, Фирсов предложил ей побродить еще немножко перед сном по снежной целине, она благодарно согласилась, сославшись на якобы мучившую ее последний месяц бессонницу. Ночь была чудесна, пахла свежестью, как выстиранная и вымороженная до хрусткости… и тут Фирсов заметил, что Вьюга все время кружит вблизи своего переулка, так что каждую минуту с достаточного расстоянья виден был ветхий деревянный дом, где сокрывалось жилье Агея. Ни одного прохожего не попадалось им ни навстречу, ни вдали. И уж когда по минованию сроков пришла пора разойтись, Вьюга странным голосом попросила Фирсова подняться к ней, посидеть до утра.
— Все равно не засну теперь… а ты, говорят, занятный рассказчик! — объяснила она, и никогда больше Фирсов не слышал у ней этой надтреснутой, заискивающей нотки.
По лестнице они поднимались в молчании скорее совместно приговоренных, чем сообщников. Вьюга долго шумела ключом к замочной скважине, прислушиваясь к чему-то. Зверский холод, показалось им, стоял в опустелой квартире, лучше было не раздеваться. Они вошли и, как были, в одежде, присели по углам стола. По просьбе Вьюги Фирсов стал рассказывать главу, над которой тогда работал: бегство своего двойника-сочинителя с подпольной красавицей из одного шалмана на Благуше — ровно за четверть часа до того, как застрелили ее мужа, знаменитого в повести злодея. Несколько позже Фирсов поймал себя на том, что рассказывает шепотом, но вряд ли Вьюга расслышала хоть слово, потому что тоже провела это время в ожидании грубого стука в дверь… Она еще трепетала, что неубитый Агей ворвется к ней с кулаками… Когда же стало светать, она, чуть повеселевшая, — с синими глазницами, но спокойная, как прежде, — сварила кофе, который, впрочем, в обеих чашках так и остался нетронутым. Все еще не хватало ей какой-то сытной уверенности в наступившей свободе, и как только Фирсов предложил ей наведаться за новостями в один, неподалеку, дом-ковчег на Благуше, та согласилась без рассуждений, хотя в других обстоятельствах не пошла бы туда из одного презрения к своей будущей сопернице. Сочинитель рассчитывал, что известный розыскным органам Манюкин, всего лишь безобидный развлекатель среди обитателей московского дна, благополучно вывернется из облавы. И вдруг по небрежному, вскользь заданному вопросу Фирсов открыл для себя, что Вьюге ужасно захотелось почему-то поближе взглянуть на Балуеву…
Предчувствие не обмануло их. Серели рассветно окна, когда измученный, с ввалившимися глазами прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная женская стеганая кофта, на голове же сидел чужой ватный блин, ухарски съехавший набекрень. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в незапертую векшинскую комнату и учинили заправский допрос. Требовалось Вьюге немедленно убедиться в чем-то…
— А там и рассказывать нечего… — шепотом мямлил Манюкин, клонясь на сторону и памятуя о сожителе. — Только то в жизни всегда случается, чего и следует ожидать!
Путаясь и глотая слова, причем выводил пальцем бессмысленные вензеля по пыльной поверхности векшинского стола, он сообщил некоторые подробности Агеевой гибели. Артемий встретил облавщиков выстрелами, они ответили на пальбу; первая пуля была Агеева. Не вникая в суть происходившего затем переполоха, Финоген до самого своего ареста просидел на стуле, голова по-прежнему набочок, расслабленно бормоча себе под нос что-то вроде: «В полный мах отместил ты мне, сыночек богоданный…» Перед увозом для выяснения его личности старик якобы ногой перевернул голову сына лицом вверх и долго всматривался в дикие, успевшие зацепенеть черты… Впрочем, эта довольно книжная подробность, приведенная Фирсовым в повести, могла запросто примерещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, к примеру, возрос до ста человек.
— Скорая смерть да легкая — божий дар… а тут день каждый умирай, каждое дыханье считай последним. Николаша, друг мой Николаша! — смертным тоном и к величайшему изумлению свидетелей возопил он куда-то в потустороннее пространство, забывая о присутствующих, в первую очередь об уже разбуженном Чикилеве: вспомнив же, съежился весь, справедливо сообразив, что неосторожный возглас его мог быть расценен сожителем как обращенный к покойному государю императору, причем фамильярная форма обращения явно выдавала степень их преступной и, возможно, родственной близости. — Вона, совсем разваливаюсь, даже Николаша какой-то почудился… вконец заврался я с вами! Приятнейших сновидений синьорам… — с реверансом поклонился он оставшимся и, овладев собою, заковылял на свою территорию.
В эту минуту к ним присоединилась еще не ложившаяся в ту ночь из-за больной девочки Зинка; в суматохе довольно громко было упомянуто Митькино имя, а этого ей было достаточно, чтобы оторваться от любых обязанностей.
— Нет, ничего особо плохого не случилось, — успокоила ее Манька Вьюга, — только ранили, кажется, Дмитрия Егорыча не то в щеку, не то вот сюда попало… — и дерзкой рукой коснулась рыхлой сонной мякоти Зинкина плеча, светившегося сквозь наспех накинутый платок.
Проба удалась на славу, Зинка присела на Митькину постель и потерянно оправляла несмятые подушки. Она глазами спросила у Фирсова подтвержденья, и тот, сгорая от стыда и смущенья, отрицательно качнул головой. Тогда она вскочила, задохнулась от радости и лишь потом, опомнившись, взглянула на Вьюгу.
— Слыхала про тебя, а не знала, какая же ты злая! — сказала она, примирение плача и не утираясь. — Черная вся, яга!
…На подоконник сел воробей, поершился под тусклым, бессонным взглядом Фирсова, клюнул снежку и перелетел на водосток соседней крыши. Неслышным чириканьем он приветствовал оттуда начинающееся утро, которое насытит его и обогреет закоченевшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал денек, для воробьишки всегда найдется в нем немножко навоза и солнца!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать свою жизнь от розовой пены младенчества до нынешнего горького осадка. Если не изведут мою рукопись на завертку огурцов, а попадет по назначению, прочти противоречивые записи твоего отца, диктуемые затихающими биениями сердца. Не оправдываюсь и не поучаю: на закате человек иной раз меньше умеет начинающего жить, — юноше нередко внушает уменье сама его первобытная дерзость. Завещаю тебе сии листки заместо недвижимого имущества, вот только адреса не знаю — кто и где ты теперь. Пусть они помогут тебе найти себя и от других не отстать, если ты жив. Если же умер, если постигла тебя участь, коей сам я дожидаюсь с холодной безучастностью, то и без того достиг главного сокровища, обогнал весь шар земной… Вполне допускаю, что заодно с прочими умертвили тебя в недавней усердной жатве, когда под новые посевы выкашивался наш клин, дабы не скудела российская нива. Тем более откликнись тогда, подай тихий голос в ночи, войди, раскрой примороженные в могиле очи, и давай побеседуем часок на досуге, на просторе потусторонних времен!
По счастью, переменчивы непогоды на земле, ангелок мой. Вот уже отшумела людская буря, не видать больше грозовых тучек на небосклоне, а в окне моем, напротив, возвышаются, радуя душу, стройные леса сооружаемого здания… Извини, вот сразу и прилгнул по ремесленной привычке для красоты слога.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103