несмотря на зной, напоминающе припахивало здесь стоялой земляной сыростью. Впервые Фирсов наблюдал в непосредственной близости облюбованную им среду. Вопреки тревожным ожиданиям новичка, ничего чрезвычайного в отношении пропойства или разврата здесь ие оказалось, а просто веселились в меру своего вкуса слегка подвыпившие, мастеровой внешности, люди. Несколько шумных парней подкидывали вверх неказистую, со впалой грудью личность так, что полосатенькие брючки задрались на ней, а окончательно сбившийся от сотрясения галстук бантиком попрыгивал подобно цветной птичке у ней на плече. При крайне низком потолке легко было и зашибить героя торжества, но тот не противился, лишь прикрывал темя локтем да мурлыкал что-то смешливое, бесконечно польщенный товарищеским расположением.
— Это за что ж его так? — обернулся Фирсов к своему провожатому.
— А вишь, весьма довольны им! — пояснил, усмехаясь, Агей. — Это сам Оська Пресловутый, не слыхал? Твой товар, сочинитель, завертывай и его в свою писучую бумагу… ты, сказывают, охоч на всякие людские редкости. У меня тут дельце одно, гуляй пока сам в свою голову, — бросил Агей на прощанье, отходя от Фирсова.
Если верить приведенным в повести фирсовским разысканиям, Осип Пресловутый происходил из знаменитой династии фальшивомонетчиков. Сухощавый и подвижней ртути, он, по чьему-то подслушанному Фирсовым отзыву, походил на никелированный штопор в состоянии вращения. Согласно семейному преданию, двадцатипятирублевую ассигнацию, изготовленную его даровитым дедом Ларионом, пожаловал Александр II какому-то отличившемуся на Балканах бомбардир-наводчику; не мудрено, что Ларионов потомок мнил себя состоящим вроде как бы в графском достоинстве. Ныне, как одновременно дознался Фирсов, празднуя вступление в свое пятое десятилетие, Оська угощал приятелей и любимых женщин, а попутно заводил деловые знакомства. Памятуя про неминуемый на дне черный вечер, Оська стремился именно в полдень славы завоевать всеобщее расположение.
Лишь теперь осознал Фирсов, какую совершил ошибку, отправляясь сюда с Агеем. Едва тот был узнан, словно водой в поддувало плеснули, градус гульбы заметно снизился; казалось, самый свет меркнул в той стороне, куда доводилось бросить взор Агею. Потребовалось время, чтобы несколько поослабло настороженное внимание гостей к пришедшему с ним Фирсову. Однако все новые прибывали посетители, веселье умножалось, а вскоре и сочинитель выпивал из подставленного Санькой стакана, втихомолку приглядываясь к обстановке Артемьева вертепа. Гости подходили к столу, заваленному всевозможными лакомствами и питиями, брали желаемое и посильно предавались развлечениям.
Один для снискания общественного признания хвастался ловко разыгранным бабаем, другой продавливал пробку в глубь бутылки, чтоб сократить путь к удовольствию. Красотка в платье цвета ошпаренного тела, напевая куплеты разного содержания, наводила на себя последний блеск перед зеркалом, уцелевшим от социальной бури и расцарапанным великокняжескими автографами. Все старались по возможности забыть о том, что предстояло им, может быть, уже через минуту.
— Вмешался бы ты, Федор Федорыч… — хныкал Фирсову на ухо Санька со слезой хмеля и жалости, — не видал еще хозяина-то моего? Чего он над собой творит, чего добивается: пьет, ровно на каменку в бане хлещет, а не хмелеет. И с ног не валится, а уж и не узнает никого. Денег у Артемия уйму в долг забрал, а ведь их через кровь возвращать придется. Пойдем, сам удостоверься, как мытарит он меня! — и настойчиво тащил сочинителя в соседнее с увесистой дверью и сверх того охраняемое мордатым парнем помещение, дабы ничто не мешало сосредоточиться в игре. Игорная комната выглядела по-скромнее остальных, даже не без оттенка деловитости, чтобы не задерживались без надобности. Только за двумя фальшивыми, в зеленых гардинах, окнами красовался такой же нарисованный горный ландшафт, наверно с целью просвежения прокуренного воздуха — равно как находившееся вблизи бывшее растение — пальма, врубленная прямо в пол. Впрочем, до сходства с дерюжкой вытоптанный ковер устилал здесь комнату, тогда как в предыдущей пол для удобства гостей был запросто усыпан опилками.
В прокисшем слоистом табачном дыму, за зеленым сукном заваленного комкаными бумажками стола играл Митька, — сочинитель сразу опознал его сзади по окаменелой прямоте спины. Кучка уже общипанных, вышедших из состязания зрителей с мрачным восторгом созерцала, как тот спускал последнее маленькому, затравленного вида человечку в целлулоидном воротничке и с выражением такого отчаянья в лице, точно летел в преисподнюю. Состоя при Артемии Корынце в должности подпольного адвоката и мудреца, тот приходил сюда приработать на харч от щедрот иного загулявшего жигана, но вот поскользнулся на удаче и теперь явно, на виду у всех погибал от нахлынувшего счастья. Прочие стояли кругом, он один сидел.
Прихотью картежной фортуны он не первый уже час бил чуть не каждую ставку, игра шла в очко. Время от времени, озираясь и роняя кредитки на пол, он принимался рассовывать по карманам часть выигрыша, чтобы не возбуждать в наблюдателях опасные страсти, в особенности зависть, а пуще всего — естественные подозренья, и все порывался встать с разбегу, но неизменно чья-то длинная рука — лампа низко свисала над столом, и окрестность пропадала в потемках — небрежным нажимом в плечо возвращала банкомета на место.
— Теперь баста, теперь будем ужинать на мой счет, а то не могу я больше, понимаете… ну, по техническим причинам! — взрывался он, обливаясь потом изнеможения и страха. — Я же до некоторой степени тоже человек…
— Банкуй, Пирман, — тихо и повелительно звучал надтреснутый Митькин голос — Карту, черт…
И банкомет с ненавистью тасовал колоду, поглядывая на своих мучителей, державших руки в карманах, — замедлял сдачу карт, прикупал к девятнадцати, лишь бы обойти, обидеть, обмануть свое жизнеопасное счастье.
В чаянии обогатиться бесценными подробностями, Фирсов попытался локотком протиснуться поближе к столу, — на него грозно зашикали, и он застрял в обступавшем кольце.
— Много спустить успел? — шепотом спросил он у Саньки.
— В том и беда, потерял он свою долю, что добыл накануне. Третью Артемьеву тысячу докручивает… — и, махнув рукой, огорченно выбежал из комнаты.
Прежде чем уйти вслед за Санькой, сочинитель заглянул сбоку, на память, в Митькино лицо. Судорожно приподнятая бровь открывала тусклый слезящийся глаз, — в постукивавших по столу пальцах больше было жизни, чем в его мертвенном, обесцвеченном болезнью лице; впечатление усиливали запущенные бачки, как бы грязнившие щеку. И второе, чего не заметил Фирсов, как уже отыгранной для него детали, — всякий раз, сделав ставку, Митька приспускал с мизинца тоненькое, с голубой стекляшкой, колечко, очевидно тесное ему до боли.
И тут Фирсову сквозь чад и угар пришло в голову, что вся эта гадкая, даже кощунственная вокруг него необыкновенность завтра же будет смыта начисто или впряжена, в тугую упряжь нового закона и не повторится в ближайшие лет триста, что лишь на перегоне двух эпох, в момент социального переплава возможны такие метанья человеческой брызги, оторвавшейся от клокочущего, объятого пламенем общественного вещества, что через каких-нибудь двадцать лет даже беглое упоминанье, хотя бы в поэтическом образе, этой ночи будет караться лишеньем хлеба, как клевета на великое историческое событие, что любые происходившие в те годы, безразлично от их моральной значимости, события бывали равнозначными сверканьями одного и того же махового колеса… Вдруг Фирсову стало так жарко и душно здесь, что когда выбегал в смежную комнату, привлеченный чьим-то незнакомым ему, через приоткрывшуюся на мгновенье дверь, до надменности резким голосом, он украдкой, у пустого столика, смочил голову минеральной водой из початой бутылки. Профессиональное чутье подсказывало, что теперь-то в особенности потребуются ему ясный взор и рассудок…
Стремясь доставить своим клиентам и завсегдатаям видимость полного домашнего уюта, Артемий не скупился на дрова.
XXVI
Разгульно-бледный, в синей шелковой под пиджаком рубахе и взмахивая шапкой с такого же цвета суконным донцем, курчавый Донька дочитывал под гитару стихотворение о воре, все догадывались — о самом себе. Слово пенилось у него и с разгону такую приобретало дополнительную достоверность, будто незаживляемая рана имелась у поэта в животе. Стихи его не блистали уменьем или изысканной рифмой, но в них пел он свою незавидную участь, и чернильницей ему служило собственное сердце. В них говорилось про серенькое — ему ста тысяч майских полдней дороже! — утро, когда неумолимая рука поведет злодея к расчету, «как варвара какого иль адмирала Колчака».
Благодарные и растроганные слушатели хвалили и угощали поэта, а заодно поили мелкорослого гитариста с экзематическим лицом, и тот безотказно пил в забвенье своего не менее удивительного дара. «В консерваторию готовился, а вот на свадьбах да в шалманах краковяки отмазуриваю!» — с астматическим свистом и скрежетом пожалобился он Фирсову, когда тот подошел как бы воздать ему должное, на деле же — поближе рассмотреть Доньку, которому сразу отыскалось в его повести пустовавшее пока место. Но тут гитарист снова скользнул по грифу коротышками пальцев, и, тотчас забыв о Доньке, сочинитель записал украдкой, держа книжку под столом: «Согласнейшие в мире любовники не соединяются так в любви, как слился этот человек со своим инструментом. Черт его знает, о чем молил он или какая именно тоска сводила и корчила ему пальцы, когда он то поддразнивал квинту, то будил еле воркотавший басок и таким образом стремился прорваться к блаженству сквозь решетку струн, чтобы выхватить последнюю пригоршню звуков с риском навечно обеззвучить свою гитару…» У Фирсова имелся изобретенный им способ краткой, по одному слову от каждой мысли, мнемонической записи, которая затем легко разбиралась на досуге. Так и записал он: «Черт любовного блаженства стремился обеззвучить гитару».
— И про что это вы, обожаемый гражданин, все записываете исподтишка?.. аи сами из розыску будете? — раздался над сочинительским ухом до приторности вкрадчивый голос.
Беда грозила как раз со стороны Оськи, самого трезвого в Артемьевом заведении и потому вдвое более опасного. Впрочем, все разъяснилось ко всеобщему благополучию, за сочинителя вступились знавшие его по прежним встречам… и вдруг фирсовские шансы подскочили на нежелательную даже высоту. Отовсюду протянулись руки качать редкостного в тех краях посетителя, уже его вытаскивали за что пришлось на средину помещенья, чтобы все желающие имели возможность оказать почет литературе, и вот уже вскидывали на воздух.
«Уронят, ей-богу, уронят, окаянные…» — мучительная, несмотря на лестность подобного приема, проползла мыслишка, и тут за сочинителя вступился сам виновник пира, Оська.
— Пиши, пиши про нас, — взывал он, поднимая многословный тост за искусство вообще, не только за граверное. — Пиши, ведь и мы тоже спицы из колеса… пускай из пятого! — и между делом старался насильно запихать в фирсовский карман подмоченные в вине конфеты мнимым сочинительским малюткам. — Меня, к примеру, возьми… кто я есть? А ведь я тоже на земном шаре индивидум…
— И что же это, Ося, хорошо или плохо? — крикнули со стороны.
— Средне! — горько усмехнулся в ответ индивидуум Осип Пресловутый. — Пойми меня, Федор Федорыч, ведь я же большой человек, а посмотри только, ужаснись, в каком месте пропадаю. На, возьми себе, сохрани на память… — и вытаскивал сочинителю из кармашка кредитку, чтобы тот самолично мог убедиться в его мастерстве, — Да разве внушишь им! Намедни испытывают меля: ты, дескать, Оська, квартиру обчистил… А ведь я же художник, нас на всю Европу девятеро, и спроси в любой малине, кто на четвертом месте, и всяк ответит про меня, потому что это у нас родовое, фамильное… а они меня в шнырики записали! Да за такое дед мой, Ларион, душу из меня с корешками вынул бы!.. — и вот уже всхлипывал неподдельными слезами.
Возраставший дребезг за спиной заставил Фирсова оглянуться из предосторожности. Посреди раздвинутых столов, с застылым лицом и под размеренные хлопки собутыльников, плясал лезгинку подвыпивший Санька Велосинед; под ногами его похрустывало разбитое стекло, и на столах меланхолически бренчали стаканы. Каждое колено он совершал как-то в особенности беззаветно, потому что главным свойством этого парня было в самый пустяковый порыв вкладывать себя без остатка. Когда же, насладясь, Фирсов обернулся было к Оське со словами утешения, на его месте сидела встрепанная женщина с острым, подозрительно белым носом и остекленело-блестящим взглядом. Не глядя, она допила что-то из чужой чашки перед нею и прокричала в гущу переполоха:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
— Это за что ж его так? — обернулся Фирсов к своему провожатому.
— А вишь, весьма довольны им! — пояснил, усмехаясь, Агей. — Это сам Оська Пресловутый, не слыхал? Твой товар, сочинитель, завертывай и его в свою писучую бумагу… ты, сказывают, охоч на всякие людские редкости. У меня тут дельце одно, гуляй пока сам в свою голову, — бросил Агей на прощанье, отходя от Фирсова.
Если верить приведенным в повести фирсовским разысканиям, Осип Пресловутый происходил из знаменитой династии фальшивомонетчиков. Сухощавый и подвижней ртути, он, по чьему-то подслушанному Фирсовым отзыву, походил на никелированный штопор в состоянии вращения. Согласно семейному преданию, двадцатипятирублевую ассигнацию, изготовленную его даровитым дедом Ларионом, пожаловал Александр II какому-то отличившемуся на Балканах бомбардир-наводчику; не мудрено, что Ларионов потомок мнил себя состоящим вроде как бы в графском достоинстве. Ныне, как одновременно дознался Фирсов, празднуя вступление в свое пятое десятилетие, Оська угощал приятелей и любимых женщин, а попутно заводил деловые знакомства. Памятуя про неминуемый на дне черный вечер, Оська стремился именно в полдень славы завоевать всеобщее расположение.
Лишь теперь осознал Фирсов, какую совершил ошибку, отправляясь сюда с Агеем. Едва тот был узнан, словно водой в поддувало плеснули, градус гульбы заметно снизился; казалось, самый свет меркнул в той стороне, куда доводилось бросить взор Агею. Потребовалось время, чтобы несколько поослабло настороженное внимание гостей к пришедшему с ним Фирсову. Однако все новые прибывали посетители, веселье умножалось, а вскоре и сочинитель выпивал из подставленного Санькой стакана, втихомолку приглядываясь к обстановке Артемьева вертепа. Гости подходили к столу, заваленному всевозможными лакомствами и питиями, брали желаемое и посильно предавались развлечениям.
Один для снискания общественного признания хвастался ловко разыгранным бабаем, другой продавливал пробку в глубь бутылки, чтоб сократить путь к удовольствию. Красотка в платье цвета ошпаренного тела, напевая куплеты разного содержания, наводила на себя последний блеск перед зеркалом, уцелевшим от социальной бури и расцарапанным великокняжескими автографами. Все старались по возможности забыть о том, что предстояло им, может быть, уже через минуту.
— Вмешался бы ты, Федор Федорыч… — хныкал Фирсову на ухо Санька со слезой хмеля и жалости, — не видал еще хозяина-то моего? Чего он над собой творит, чего добивается: пьет, ровно на каменку в бане хлещет, а не хмелеет. И с ног не валится, а уж и не узнает никого. Денег у Артемия уйму в долг забрал, а ведь их через кровь возвращать придется. Пойдем, сам удостоверься, как мытарит он меня! — и настойчиво тащил сочинителя в соседнее с увесистой дверью и сверх того охраняемое мордатым парнем помещение, дабы ничто не мешало сосредоточиться в игре. Игорная комната выглядела по-скромнее остальных, даже не без оттенка деловитости, чтобы не задерживались без надобности. Только за двумя фальшивыми, в зеленых гардинах, окнами красовался такой же нарисованный горный ландшафт, наверно с целью просвежения прокуренного воздуха — равно как находившееся вблизи бывшее растение — пальма, врубленная прямо в пол. Впрочем, до сходства с дерюжкой вытоптанный ковер устилал здесь комнату, тогда как в предыдущей пол для удобства гостей был запросто усыпан опилками.
В прокисшем слоистом табачном дыму, за зеленым сукном заваленного комкаными бумажками стола играл Митька, — сочинитель сразу опознал его сзади по окаменелой прямоте спины. Кучка уже общипанных, вышедших из состязания зрителей с мрачным восторгом созерцала, как тот спускал последнее маленькому, затравленного вида человечку в целлулоидном воротничке и с выражением такого отчаянья в лице, точно летел в преисподнюю. Состоя при Артемии Корынце в должности подпольного адвоката и мудреца, тот приходил сюда приработать на харч от щедрот иного загулявшего жигана, но вот поскользнулся на удаче и теперь явно, на виду у всех погибал от нахлынувшего счастья. Прочие стояли кругом, он один сидел.
Прихотью картежной фортуны он не первый уже час бил чуть не каждую ставку, игра шла в очко. Время от времени, озираясь и роняя кредитки на пол, он принимался рассовывать по карманам часть выигрыша, чтобы не возбуждать в наблюдателях опасные страсти, в особенности зависть, а пуще всего — естественные подозренья, и все порывался встать с разбегу, но неизменно чья-то длинная рука — лампа низко свисала над столом, и окрестность пропадала в потемках — небрежным нажимом в плечо возвращала банкомета на место.
— Теперь баста, теперь будем ужинать на мой счет, а то не могу я больше, понимаете… ну, по техническим причинам! — взрывался он, обливаясь потом изнеможения и страха. — Я же до некоторой степени тоже человек…
— Банкуй, Пирман, — тихо и повелительно звучал надтреснутый Митькин голос — Карту, черт…
И банкомет с ненавистью тасовал колоду, поглядывая на своих мучителей, державших руки в карманах, — замедлял сдачу карт, прикупал к девятнадцати, лишь бы обойти, обидеть, обмануть свое жизнеопасное счастье.
В чаянии обогатиться бесценными подробностями, Фирсов попытался локотком протиснуться поближе к столу, — на него грозно зашикали, и он застрял в обступавшем кольце.
— Много спустить успел? — шепотом спросил он у Саньки.
— В том и беда, потерял он свою долю, что добыл накануне. Третью Артемьеву тысячу докручивает… — и, махнув рукой, огорченно выбежал из комнаты.
Прежде чем уйти вслед за Санькой, сочинитель заглянул сбоку, на память, в Митькино лицо. Судорожно приподнятая бровь открывала тусклый слезящийся глаз, — в постукивавших по столу пальцах больше было жизни, чем в его мертвенном, обесцвеченном болезнью лице; впечатление усиливали запущенные бачки, как бы грязнившие щеку. И второе, чего не заметил Фирсов, как уже отыгранной для него детали, — всякий раз, сделав ставку, Митька приспускал с мизинца тоненькое, с голубой стекляшкой, колечко, очевидно тесное ему до боли.
И тут Фирсову сквозь чад и угар пришло в голову, что вся эта гадкая, даже кощунственная вокруг него необыкновенность завтра же будет смыта начисто или впряжена, в тугую упряжь нового закона и не повторится в ближайшие лет триста, что лишь на перегоне двух эпох, в момент социального переплава возможны такие метанья человеческой брызги, оторвавшейся от клокочущего, объятого пламенем общественного вещества, что через каких-нибудь двадцать лет даже беглое упоминанье, хотя бы в поэтическом образе, этой ночи будет караться лишеньем хлеба, как клевета на великое историческое событие, что любые происходившие в те годы, безразлично от их моральной значимости, события бывали равнозначными сверканьями одного и того же махового колеса… Вдруг Фирсову стало так жарко и душно здесь, что когда выбегал в смежную комнату, привлеченный чьим-то незнакомым ему, через приоткрывшуюся на мгновенье дверь, до надменности резким голосом, он украдкой, у пустого столика, смочил голову минеральной водой из початой бутылки. Профессиональное чутье подсказывало, что теперь-то в особенности потребуются ему ясный взор и рассудок…
Стремясь доставить своим клиентам и завсегдатаям видимость полного домашнего уюта, Артемий не скупился на дрова.
XXVI
Разгульно-бледный, в синей шелковой под пиджаком рубахе и взмахивая шапкой с такого же цвета суконным донцем, курчавый Донька дочитывал под гитару стихотворение о воре, все догадывались — о самом себе. Слово пенилось у него и с разгону такую приобретало дополнительную достоверность, будто незаживляемая рана имелась у поэта в животе. Стихи его не блистали уменьем или изысканной рифмой, но в них пел он свою незавидную участь, и чернильницей ему служило собственное сердце. В них говорилось про серенькое — ему ста тысяч майских полдней дороже! — утро, когда неумолимая рука поведет злодея к расчету, «как варвара какого иль адмирала Колчака».
Благодарные и растроганные слушатели хвалили и угощали поэта, а заодно поили мелкорослого гитариста с экзематическим лицом, и тот безотказно пил в забвенье своего не менее удивительного дара. «В консерваторию готовился, а вот на свадьбах да в шалманах краковяки отмазуриваю!» — с астматическим свистом и скрежетом пожалобился он Фирсову, когда тот подошел как бы воздать ему должное, на деле же — поближе рассмотреть Доньку, которому сразу отыскалось в его повести пустовавшее пока место. Но тут гитарист снова скользнул по грифу коротышками пальцев, и, тотчас забыв о Доньке, сочинитель записал украдкой, держа книжку под столом: «Согласнейшие в мире любовники не соединяются так в любви, как слился этот человек со своим инструментом. Черт его знает, о чем молил он или какая именно тоска сводила и корчила ему пальцы, когда он то поддразнивал квинту, то будил еле воркотавший басок и таким образом стремился прорваться к блаженству сквозь решетку струн, чтобы выхватить последнюю пригоршню звуков с риском навечно обеззвучить свою гитару…» У Фирсова имелся изобретенный им способ краткой, по одному слову от каждой мысли, мнемонической записи, которая затем легко разбиралась на досуге. Так и записал он: «Черт любовного блаженства стремился обеззвучить гитару».
— И про что это вы, обожаемый гражданин, все записываете исподтишка?.. аи сами из розыску будете? — раздался над сочинительским ухом до приторности вкрадчивый голос.
Беда грозила как раз со стороны Оськи, самого трезвого в Артемьевом заведении и потому вдвое более опасного. Впрочем, все разъяснилось ко всеобщему благополучию, за сочинителя вступились знавшие его по прежним встречам… и вдруг фирсовские шансы подскочили на нежелательную даже высоту. Отовсюду протянулись руки качать редкостного в тех краях посетителя, уже его вытаскивали за что пришлось на средину помещенья, чтобы все желающие имели возможность оказать почет литературе, и вот уже вскидывали на воздух.
«Уронят, ей-богу, уронят, окаянные…» — мучительная, несмотря на лестность подобного приема, проползла мыслишка, и тут за сочинителя вступился сам виновник пира, Оська.
— Пиши, пиши про нас, — взывал он, поднимая многословный тост за искусство вообще, не только за граверное. — Пиши, ведь и мы тоже спицы из колеса… пускай из пятого! — и между делом старался насильно запихать в фирсовский карман подмоченные в вине конфеты мнимым сочинительским малюткам. — Меня, к примеру, возьми… кто я есть? А ведь я тоже на земном шаре индивидум…
— И что же это, Ося, хорошо или плохо? — крикнули со стороны.
— Средне! — горько усмехнулся в ответ индивидуум Осип Пресловутый. — Пойми меня, Федор Федорыч, ведь я же большой человек, а посмотри только, ужаснись, в каком месте пропадаю. На, возьми себе, сохрани на память… — и вытаскивал сочинителю из кармашка кредитку, чтобы тот самолично мог убедиться в его мастерстве, — Да разве внушишь им! Намедни испытывают меля: ты, дескать, Оська, квартиру обчистил… А ведь я же художник, нас на всю Европу девятеро, и спроси в любой малине, кто на четвертом месте, и всяк ответит про меня, потому что это у нас родовое, фамильное… а они меня в шнырики записали! Да за такое дед мой, Ларион, душу из меня с корешками вынул бы!.. — и вот уже всхлипывал неподдельными слезами.
Возраставший дребезг за спиной заставил Фирсова оглянуться из предосторожности. Посреди раздвинутых столов, с застылым лицом и под размеренные хлопки собутыльников, плясал лезгинку подвыпивший Санька Велосинед; под ногами его похрустывало разбитое стекло, и на столах меланхолически бренчали стаканы. Каждое колено он совершал как-то в особенности беззаветно, потому что главным свойством этого парня было в самый пустяковый порыв вкладывать себя без остатка. Когда же, насладясь, Фирсов обернулся было к Оське со словами утешения, на его месте сидела встрепанная женщина с острым, подозрительно белым носом и остекленело-блестящим взглядом. Не глядя, она допила что-то из чужой чашки перед нею и прокричала в гущу переполоха:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103