— ударил словом Пчхов, и гость понял, что имеет дело с глубокой верой, не подлежащей обсуждению.
И едва Фирсов, что-то пересилив в себе, вступил в этот целиком вымышленный условный мир, тотчас все эти бедные, валявшиеся на столе и запасные, на полке, шкурепые подкрашенные цветной морилкой дощечки подобно самоцветам заиграли в каменных сумерках пчховского одиночества.
— А вот это имеет название агорт — птичий глаз, — закончил Пчхов, добравшись до последней. — Тело имеет чистое и ровное, без единого родимого пятна. Дольше всех цветет, розово и раскидисто. Разбойникам кресты из него построены были. Отсюда разумному видать, что ни одно дерево без своего назначения не обходится, равно как и человек… всяк в мире свою должность несет!
Последовал снова испытующий взгляд, но теперь Фирсов не возражал, и в награду немало пчховских диковинок закатилось в записную книжку Фирсова до прихода Агея. Были там тайности о древней сосне, о мудром можжевеле, о травянистой лопотунье осине, о щедрой березе, о клене, наконец; рисуя, как противостоит это своенравное дерево непогодному ветру, тяжко оседающему на его листву, Пчхов мимоходом обронил Митькино имя. Бесценный же березовый наплыв, по Пчхову, зарождается, когда тоскует дерево, либо отравлен его корень гнилой подземного струею, либо ударили его зазря железом.
И, точно испытывая фирсовское терпенье, старик заговорил о глубинной красоте этой отличной древесины в зависимости от пережитого ею страданья.
— Гляди, как она сама на себя стелется, как красиво и мучительно растет! — деликатным жалом стамески раскрывал он Фирсову девственную глянцевитую глубь, где, погоняемая неутомимой, во что бы ни стало, жаждой бытия, мчалась, тугими витками наматываясь вкруг самой себя, обезумевшая древесная почка. — Так вот и люди, никому не дано уйти от положенного ему огорченья, и раз нанесенной трещинки уж ничем не заживить… Отсюда нам видать, — вовсе непонятно заключил Пчхов, — что прогресс человека летит подобно тому, как граната в воздушном полете, а развитие в его душе происходит по всем линиям, какие ргаеет в себе человек. Теперь и смекни…
Монотонную усыпительную речь прервал короткий и властный стук за спиной. И, подчиняясь захватившей его тревоге, Фирсов бросился к двери приподнять и без того не запертый крючок. Что-то большое, черно-красное, вспоминал впоследствии Фирсов, ворвалось со двора, столкнув его с порога. Несколько мгновений незнакомец выглядывал во двор через дверную щель; лишь удостоверясь в безопасности и сообразив пути бегства, если бы потребовалось, он неслышно притворил дверь… Затем сочинителю была предоставлена возможность наблюдать встречу Пчхова с Агеем, — первый пристально вглядывался во второго, который, не смея поднять глаз, наклонялся вперед, и виноватые руки его тяжко свисали, как от чужого туловища. Обоим одинаково нежеланна была эта встреча, но, к удивлению Фирсова, Пчхов глядел скорее с горечью, нежели с осуждением; слишком видно было, с его благушинской высоты, сколь причудлива бывает игра человеческого вещества.
— А шибко остарел ты, Агей, — проговорил наконец Пчхов. — Сам себя живьем затаптываешь.
— А как же! Чего на свете ни возьми, во всем от времени морщинки проступают! — сипловато поусмехался тот и, взяв мелкую стамеску со стола, машинально пробовал ее о свой крепкий, с синцой давнего кровоподтека, ноготь. — Писатель тут меня не спрашивал?
— Ждет, карандаш точит на тебя описатель твой, — ежась и отбирая инструмент, отвечал Пчхов. — Не трожь ничего чужого, Агей, не велю!
Тогда, отделясь из темноты, Фирсов уверенно потеснил Агея к стене и, памятуя Митькины советы насчет решительности в обращении с ним, вызывающе нащурился было; но тотчас отвел глаза в сторону. Нельзя было без утомления долго глядеть в лицо этого человека.
— Итак, Столяров? — с тиком в щеке от неприязни и волненья спросил он вошедшего. — Что ж, довольно любопытно познакомиться со столь выдающимся деятелем, xe-хе, отечественного разбоя. Однако пристраивайтесь поудобнее, не торчать же нам вечер на ногах!
Чтобы не мараться Агеевым рукопожатьем, он сделал вид, будто полез за платком, и выдернул его за краешек; несколько монет, затерявшихся в кармане, звонко раскатились по полу, а соседская кошка так и прыснула в угол,
XXI
— Вот, черт, сто годов собираюсь кошелек купить, — с досадой бормотал Фирсов, как на распутье, — ползать ли ему возле Агеевых сапог, пренебречь ли рассыпанными гривенниками. — Фу, нелепица какая…
Впрочем, в свое время ему пригодились эти монетки; они помогли Фирсову подчеркнуть в повести замешательство своего двойника перед темным обаянием Агея.
— А не тянешь ты, дружок, на сочинителя! — подозрительно скосился Агей, которому доводилось видать русских писателей на портретах. — Я так рассуждал, сочинители в зрелых годах находятся…
— Ничего, имею время впереди исправиться! — озлился Фирсов и на самого себя, и почему-то на красные партизанские штаны Агея под черной овчинной курткой, и на молчаливое невмешательство Пчхова. — В крайнем случае могу и испариться… — И повернулся было к своему демисезону, безголово присевшему на полу, под гвоздем.
Тогда Агей дружественно взял Фирсова за плечи и усадил.
— Ладно, я же ничего обидного не сказал, — смутился он. — Может, тебе смолоду эта сила дадена. Эва, уж и скипятился, ровно самоварчик с угольками.
Понемногу отношения налаживались, и Пчхов очень уместно вспомнил, что собирался в баню. Скоро он ушел, посовав бельишко в плетеный кузовок.
По его уходе наступило тягостное молчание: слишком прозрачны были цели у обоих. Однако у Фирсова на коленях уже появилась его книжка, и он рисовал туда небрежным карандашом. Сперва получилась миленькая девушка, но вот к ней сами собой приросли усики, и она вдруг преобразилась в своего собственного соблазнителя.
— Знаешь, зачем я позвал тебя? — тихо спросил Агей, поглядывая, как девушкин соблазнитель наспех обрастал брюшком и подбородком, с каждым новым штрихом старея и обезображиваясь.
— Вроде догадываюсь… — покривился Фирсов, приделывая к получившейся харе горбатейший нос и обмазывая ее со всех сторон несусветными бакенбардами. — Умирать мудрецом не страшно, а страшно тварью сдыхать… хотя бывает и наоборот! Чтоб времени не терять, начинайте, раздевайтесь помаленьку, — пригласил он, и карандаш бешено зачертил страничку сплошной мочалкой, — Намекал мне слегка Векшин, да я из-за спешки не совсем его понял…
— …намекал, не понял, — отозвалось в Агее, и вдруг всей пятерней прихлопнул раздражавшую его фирсовскую книжку вместе с коленом под нею, но тот упорно вернул ее в прежнее положение, и прикрыть ее вторично Агей не посмел. Знаменательные сдвиги происходили на глазах у Фирсова в его собеседнике, и прежде всего как бы скудная, чадная лампада затеплилась в глубине запавших Агеевых глаз; ходила молва про них, что они убивали раньше его рук. И вот прорвалось: — Напиши, напиши про меня, весь тебе распахнусь! Вижу теперь, ты все можешь… ишь лбище-то играет как! Спрашивай, если что непонятно тебе станет… ну, из нашей практики. Видишь, любезный… как называть-то тебя?
— Это не имеет существенного значения… — неподкупно отклонил Фирсов.
— Не бойся, в гости не приду! Поздно мне… — сразу утратив всю свою напористость, зашептал Агей. — Заземляться подходит время, знаю свой срок. Уж и ямка вырыта, за мной одним черед… вроде и неловко деловых людей задерживать, вот я и тороплюсь. С места напрямки откроюсь: столько разов меня заочно приговаривали, что уж я курносой не боюсь. Моя смерть будет внезапная, потому как я завсегда отстреливаюсь. Нонче каждый может меня пришить, хоть бы и ты, — в его голосе булькнул глухой смешок, — коли не погребуешь, и тебе письменную благодарность дадут за меня. — Как бы пелена ясновидения застлала горизонт Агея. — Мне предсказывали гадалки — либо бревно на меня нечаянно обвалится, либо сам задушусь не знаючи… но я-то знаю точно — меня она, моя, продаст! — Он вскочил со сжатыми кулаками, и следом, потрясенный вспышкой его безумия, поднялся Фирсов. — Еще посмотрим, сама устережется ли от меня…
— Сидеть спокойно, а то уйду, — пригрозил Фирсов.
— Каждую ночь в два часа просыпаюсь, это и есть мое время. Вздрогну, чиркну спичку: два! Стрелки ровно замертвели… и вот здесь болит. Ты ученый, скажи, что тут у человека? То жечь почнет, то будто мехом щекочет… и гневит, гневит меня! — Он показал глазами тот опасный у человека уголок, куда сбегаются ребра.
— Невроз! — авторитетно заметил Фирсов, все подряд занося в книжку. — Заодно уж обеспокою вас вопросом: что же именно тревожит вас… они? Мне доводилось слышать, что с большими палачами это нередко случается… вообще с представителями этого рода деятельности.
— Да нет… а вроде пусто станет мне очень, — бормотал Агей, отдаваясь на милость Фирсова, и вдруг тот с удивлением ощутил, что у него стеснилось в том же месте под реберной клеткой. — В самом этом неврозе и сверлит. Я снисхождения не требую… Меня обелить — жизни цельной не хватит, спокаешься! Ты единственно опиши меня без прибавки или украшения, как я есть, и почему я нонче все на вашем свете истинно презираю, а я тебе за труд твой душевно с того свету поклонюсь. Теперь откуда ж мне… с нынешнего начинать или сперва немножко назад коснуться?
— Можно вскользь пройтись насчет детства-рождения… — запинаясь и сделав оригинальный жест рукою, предложил Фирсов, — чтобы затем с разбегу перейти к дальнейшему.
Тот отпил глоток воды из жестяного чайника перед собою, не только для прочистки голоса: он волновался.
— Уж маленько затмеваться во мне стало… ровно занавеской черной задернуто. Нет, постой, что-то виднеется… — Агей вспоминал туго, с явной болью. — Вот яснеет теперь: зеленый бугор, и за него солнце уходит, уж вечер. На бугре мельница Павла Макарыча Клопова, крылышки ветром оборваны у ней: значительный в тот год над нашим краем ураган прошел. А интересно бы взглянуть, перед смертью, стоит ли еще она теперь, бедная, а?.. Равнина у нас там, лесов маловато. Клопов так говаривал: «Без лесу жить ясней, без дурных мыслей…» Промежду прочим, первейший лесокрад был! Позволь, к чему я все это? Ах да, имеется там луговина у нас, в двадцать четыре версты квадрат… желтая краюха, на ней расставлены деревни: Шемякино, Царево, Пальцево и четвертая моя — Пасынково! Названьице-то запиши, а то затеряется, так и не узнает никто, откуда Агей зародился. Это у нас и красная смерть водилась… не слыхивал?
— Попадалось в сектантской литературе где-то. Это красной подушкой стариков удушали… — гадливо усмехнулся Фирсов, — так сказать, во избавление от напрасных горестей бытия?
— Ото всех бед применялося… — махнул рукой Агей и опустил глаза. — А народишко в наших краях тихий, смирный, только на вид вроде непроспавшийся. Заяц вскочит на завалинку и отдыхает без опаски, и никто его не обидит. Вот ты сейчас на подушку нашу хмыкнул, а чем она тебе не пондравилась? — взъярился он. — Подушкой ли душить, из пушки ли, саблей продоль человека рубить либо собачьим глазом вытравлять… какая разница? Подушкой-то оно даже мягше, опять же по доброму согласию сторон, в удовольствие! Сказывано, будто профессор, который изобрел собачий тот газ, доселе ходит нерасстрелянно, а? Куды мне до него: я людей-то поодиночке, а он ротами! — зычно раскатился Агей, а Фирсов, свободной рукой зажимая ухо, только мучительно морщил лицо. — Да записывай… чего жмешься, ровно божья мать?
— Поменьше рассуждений, больше дела… продолжайте! — поотодвинулся Фирсов, защищаясь.
— Так вот, проживал в тамошних краях один благочестивый мужик со своей старухой… жилистый такой черт! Вот скоро сам увидишь: собственнолично отцовское проклятье привезти сбирается. Сурового нрава старец, много в жизни богом мучился… до сей поры покоя от него не нашел. Первый евангельщик был на селе, а во младые годы к мордвам да к татарям за верой ходил, для проверки: нигде лучше не смог выискать. Изба просторная, полы под масляную краску. Душа в душу со старухой жил… Ну, значит, посеял дед в бабку зерно, вырос из бабки колос. Стал колос рость, стал наливаться… тот колос я и есть, мое почтение! — Он с ироническим смешком ткнул себя в грудь.
— Не вижу пока ничего смешного… — пожал плечами Фирсов. — Видно, с отцом не в ладах жили?
— Еще в малолетстве случилось промеж нас: ястребенка я раз в поле подобрал. А как надоел мне, то я ему головочку свернул, чтоб не мучился, да кошке и отдал. Так вот, отец молитвенник был за весь род людской, без пяти минут небесный праведник, всю страстную неделю пыльное пятно от земных поклонов со лба не сходило, а ведь замертво меня от него отняли. С того разу и ухо у меня отвислое, видишь? Ушей человеку затем и дадена пара, на случай родительского гнева. Но ничего не возразишь: обожатель природы! Вот близ тех самых лет и нашла на меня ужасная отчаянность в поведении, совсем перестал я курносой бояться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
И едва Фирсов, что-то пересилив в себе, вступил в этот целиком вымышленный условный мир, тотчас все эти бедные, валявшиеся на столе и запасные, на полке, шкурепые подкрашенные цветной морилкой дощечки подобно самоцветам заиграли в каменных сумерках пчховского одиночества.
— А вот это имеет название агорт — птичий глаз, — закончил Пчхов, добравшись до последней. — Тело имеет чистое и ровное, без единого родимого пятна. Дольше всех цветет, розово и раскидисто. Разбойникам кресты из него построены были. Отсюда разумному видать, что ни одно дерево без своего назначения не обходится, равно как и человек… всяк в мире свою должность несет!
Последовал снова испытующий взгляд, но теперь Фирсов не возражал, и в награду немало пчховских диковинок закатилось в записную книжку Фирсова до прихода Агея. Были там тайности о древней сосне, о мудром можжевеле, о травянистой лопотунье осине, о щедрой березе, о клене, наконец; рисуя, как противостоит это своенравное дерево непогодному ветру, тяжко оседающему на его листву, Пчхов мимоходом обронил Митькино имя. Бесценный же березовый наплыв, по Пчхову, зарождается, когда тоскует дерево, либо отравлен его корень гнилой подземного струею, либо ударили его зазря железом.
И, точно испытывая фирсовское терпенье, старик заговорил о глубинной красоте этой отличной древесины в зависимости от пережитого ею страданья.
— Гляди, как она сама на себя стелется, как красиво и мучительно растет! — деликатным жалом стамески раскрывал он Фирсову девственную глянцевитую глубь, где, погоняемая неутомимой, во что бы ни стало, жаждой бытия, мчалась, тугими витками наматываясь вкруг самой себя, обезумевшая древесная почка. — Так вот и люди, никому не дано уйти от положенного ему огорченья, и раз нанесенной трещинки уж ничем не заживить… Отсюда нам видать, — вовсе непонятно заключил Пчхов, — что прогресс человека летит подобно тому, как граната в воздушном полете, а развитие в его душе происходит по всем линиям, какие ргаеет в себе человек. Теперь и смекни…
Монотонную усыпительную речь прервал короткий и властный стук за спиной. И, подчиняясь захватившей его тревоге, Фирсов бросился к двери приподнять и без того не запертый крючок. Что-то большое, черно-красное, вспоминал впоследствии Фирсов, ворвалось со двора, столкнув его с порога. Несколько мгновений незнакомец выглядывал во двор через дверную щель; лишь удостоверясь в безопасности и сообразив пути бегства, если бы потребовалось, он неслышно притворил дверь… Затем сочинителю была предоставлена возможность наблюдать встречу Пчхова с Агеем, — первый пристально вглядывался во второго, который, не смея поднять глаз, наклонялся вперед, и виноватые руки его тяжко свисали, как от чужого туловища. Обоим одинаково нежеланна была эта встреча, но, к удивлению Фирсова, Пчхов глядел скорее с горечью, нежели с осуждением; слишком видно было, с его благушинской высоты, сколь причудлива бывает игра человеческого вещества.
— А шибко остарел ты, Агей, — проговорил наконец Пчхов. — Сам себя живьем затаптываешь.
— А как же! Чего на свете ни возьми, во всем от времени морщинки проступают! — сипловато поусмехался тот и, взяв мелкую стамеску со стола, машинально пробовал ее о свой крепкий, с синцой давнего кровоподтека, ноготь. — Писатель тут меня не спрашивал?
— Ждет, карандаш точит на тебя описатель твой, — ежась и отбирая инструмент, отвечал Пчхов. — Не трожь ничего чужого, Агей, не велю!
Тогда, отделясь из темноты, Фирсов уверенно потеснил Агея к стене и, памятуя Митькины советы насчет решительности в обращении с ним, вызывающе нащурился было; но тотчас отвел глаза в сторону. Нельзя было без утомления долго глядеть в лицо этого человека.
— Итак, Столяров? — с тиком в щеке от неприязни и волненья спросил он вошедшего. — Что ж, довольно любопытно познакомиться со столь выдающимся деятелем, xe-хе, отечественного разбоя. Однако пристраивайтесь поудобнее, не торчать же нам вечер на ногах!
Чтобы не мараться Агеевым рукопожатьем, он сделал вид, будто полез за платком, и выдернул его за краешек; несколько монет, затерявшихся в кармане, звонко раскатились по полу, а соседская кошка так и прыснула в угол,
XXI
— Вот, черт, сто годов собираюсь кошелек купить, — с досадой бормотал Фирсов, как на распутье, — ползать ли ему возле Агеевых сапог, пренебречь ли рассыпанными гривенниками. — Фу, нелепица какая…
Впрочем, в свое время ему пригодились эти монетки; они помогли Фирсову подчеркнуть в повести замешательство своего двойника перед темным обаянием Агея.
— А не тянешь ты, дружок, на сочинителя! — подозрительно скосился Агей, которому доводилось видать русских писателей на портретах. — Я так рассуждал, сочинители в зрелых годах находятся…
— Ничего, имею время впереди исправиться! — озлился Фирсов и на самого себя, и почему-то на красные партизанские штаны Агея под черной овчинной курткой, и на молчаливое невмешательство Пчхова. — В крайнем случае могу и испариться… — И повернулся было к своему демисезону, безголово присевшему на полу, под гвоздем.
Тогда Агей дружественно взял Фирсова за плечи и усадил.
— Ладно, я же ничего обидного не сказал, — смутился он. — Может, тебе смолоду эта сила дадена. Эва, уж и скипятился, ровно самоварчик с угольками.
Понемногу отношения налаживались, и Пчхов очень уместно вспомнил, что собирался в баню. Скоро он ушел, посовав бельишко в плетеный кузовок.
По его уходе наступило тягостное молчание: слишком прозрачны были цели у обоих. Однако у Фирсова на коленях уже появилась его книжка, и он рисовал туда небрежным карандашом. Сперва получилась миленькая девушка, но вот к ней сами собой приросли усики, и она вдруг преобразилась в своего собственного соблазнителя.
— Знаешь, зачем я позвал тебя? — тихо спросил Агей, поглядывая, как девушкин соблазнитель наспех обрастал брюшком и подбородком, с каждым новым штрихом старея и обезображиваясь.
— Вроде догадываюсь… — покривился Фирсов, приделывая к получившейся харе горбатейший нос и обмазывая ее со всех сторон несусветными бакенбардами. — Умирать мудрецом не страшно, а страшно тварью сдыхать… хотя бывает и наоборот! Чтоб времени не терять, начинайте, раздевайтесь помаленьку, — пригласил он, и карандаш бешено зачертил страничку сплошной мочалкой, — Намекал мне слегка Векшин, да я из-за спешки не совсем его понял…
— …намекал, не понял, — отозвалось в Агее, и вдруг всей пятерней прихлопнул раздражавшую его фирсовскую книжку вместе с коленом под нею, но тот упорно вернул ее в прежнее положение, и прикрыть ее вторично Агей не посмел. Знаменательные сдвиги происходили на глазах у Фирсова в его собеседнике, и прежде всего как бы скудная, чадная лампада затеплилась в глубине запавших Агеевых глаз; ходила молва про них, что они убивали раньше его рук. И вот прорвалось: — Напиши, напиши про меня, весь тебе распахнусь! Вижу теперь, ты все можешь… ишь лбище-то играет как! Спрашивай, если что непонятно тебе станет… ну, из нашей практики. Видишь, любезный… как называть-то тебя?
— Это не имеет существенного значения… — неподкупно отклонил Фирсов.
— Не бойся, в гости не приду! Поздно мне… — сразу утратив всю свою напористость, зашептал Агей. — Заземляться подходит время, знаю свой срок. Уж и ямка вырыта, за мной одним черед… вроде и неловко деловых людей задерживать, вот я и тороплюсь. С места напрямки откроюсь: столько разов меня заочно приговаривали, что уж я курносой не боюсь. Моя смерть будет внезапная, потому как я завсегда отстреливаюсь. Нонче каждый может меня пришить, хоть бы и ты, — в его голосе булькнул глухой смешок, — коли не погребуешь, и тебе письменную благодарность дадут за меня. — Как бы пелена ясновидения застлала горизонт Агея. — Мне предсказывали гадалки — либо бревно на меня нечаянно обвалится, либо сам задушусь не знаючи… но я-то знаю точно — меня она, моя, продаст! — Он вскочил со сжатыми кулаками, и следом, потрясенный вспышкой его безумия, поднялся Фирсов. — Еще посмотрим, сама устережется ли от меня…
— Сидеть спокойно, а то уйду, — пригрозил Фирсов.
— Каждую ночь в два часа просыпаюсь, это и есть мое время. Вздрогну, чиркну спичку: два! Стрелки ровно замертвели… и вот здесь болит. Ты ученый, скажи, что тут у человека? То жечь почнет, то будто мехом щекочет… и гневит, гневит меня! — Он показал глазами тот опасный у человека уголок, куда сбегаются ребра.
— Невроз! — авторитетно заметил Фирсов, все подряд занося в книжку. — Заодно уж обеспокою вас вопросом: что же именно тревожит вас… они? Мне доводилось слышать, что с большими палачами это нередко случается… вообще с представителями этого рода деятельности.
— Да нет… а вроде пусто станет мне очень, — бормотал Агей, отдаваясь на милость Фирсова, и вдруг тот с удивлением ощутил, что у него стеснилось в том же месте под реберной клеткой. — В самом этом неврозе и сверлит. Я снисхождения не требую… Меня обелить — жизни цельной не хватит, спокаешься! Ты единственно опиши меня без прибавки или украшения, как я есть, и почему я нонче все на вашем свете истинно презираю, а я тебе за труд твой душевно с того свету поклонюсь. Теперь откуда ж мне… с нынешнего начинать или сперва немножко назад коснуться?
— Можно вскользь пройтись насчет детства-рождения… — запинаясь и сделав оригинальный жест рукою, предложил Фирсов, — чтобы затем с разбегу перейти к дальнейшему.
Тот отпил глоток воды из жестяного чайника перед собою, не только для прочистки голоса: он волновался.
— Уж маленько затмеваться во мне стало… ровно занавеской черной задернуто. Нет, постой, что-то виднеется… — Агей вспоминал туго, с явной болью. — Вот яснеет теперь: зеленый бугор, и за него солнце уходит, уж вечер. На бугре мельница Павла Макарыча Клопова, крылышки ветром оборваны у ней: значительный в тот год над нашим краем ураган прошел. А интересно бы взглянуть, перед смертью, стоит ли еще она теперь, бедная, а?.. Равнина у нас там, лесов маловато. Клопов так говаривал: «Без лесу жить ясней, без дурных мыслей…» Промежду прочим, первейший лесокрад был! Позволь, к чему я все это? Ах да, имеется там луговина у нас, в двадцать четыре версты квадрат… желтая краюха, на ней расставлены деревни: Шемякино, Царево, Пальцево и четвертая моя — Пасынково! Названьице-то запиши, а то затеряется, так и не узнает никто, откуда Агей зародился. Это у нас и красная смерть водилась… не слыхивал?
— Попадалось в сектантской литературе где-то. Это красной подушкой стариков удушали… — гадливо усмехнулся Фирсов, — так сказать, во избавление от напрасных горестей бытия?
— Ото всех бед применялося… — махнул рукой Агей и опустил глаза. — А народишко в наших краях тихий, смирный, только на вид вроде непроспавшийся. Заяц вскочит на завалинку и отдыхает без опаски, и никто его не обидит. Вот ты сейчас на подушку нашу хмыкнул, а чем она тебе не пондравилась? — взъярился он. — Подушкой ли душить, из пушки ли, саблей продоль человека рубить либо собачьим глазом вытравлять… какая разница? Подушкой-то оно даже мягше, опять же по доброму согласию сторон, в удовольствие! Сказывано, будто профессор, который изобрел собачий тот газ, доселе ходит нерасстрелянно, а? Куды мне до него: я людей-то поодиночке, а он ротами! — зычно раскатился Агей, а Фирсов, свободной рукой зажимая ухо, только мучительно морщил лицо. — Да записывай… чего жмешься, ровно божья мать?
— Поменьше рассуждений, больше дела… продолжайте! — поотодвинулся Фирсов, защищаясь.
— Так вот, проживал в тамошних краях один благочестивый мужик со своей старухой… жилистый такой черт! Вот скоро сам увидишь: собственнолично отцовское проклятье привезти сбирается. Сурового нрава старец, много в жизни богом мучился… до сей поры покоя от него не нашел. Первый евангельщик был на селе, а во младые годы к мордвам да к татарям за верой ходил, для проверки: нигде лучше не смог выискать. Изба просторная, полы под масляную краску. Душа в душу со старухой жил… Ну, значит, посеял дед в бабку зерно, вырос из бабки колос. Стал колос рость, стал наливаться… тот колос я и есть, мое почтение! — Он с ироническим смешком ткнул себя в грудь.
— Не вижу пока ничего смешного… — пожал плечами Фирсов. — Видно, с отцом не в ладах жили?
— Еще в малолетстве случилось промеж нас: ястребенка я раз в поле подобрал. А как надоел мне, то я ему головочку свернул, чтоб не мучился, да кошке и отдал. Так вот, отец молитвенник был за весь род людской, без пяти минут небесный праведник, всю страстную неделю пыльное пятно от земных поклонов со лба не сходило, а ведь замертво меня от него отняли. С того разу и ухо у меня отвислое, видишь? Ушей человеку затем и дадена пара, на случай родительского гнева. Но ничего не возразишь: обожатель природы! Вот близ тех самых лет и нашла на меня ужасная отчаянность в поведении, совсем перестал я курносой бояться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103