Затем отходит к ребятам, и они все, сбившись в кучу, глядят на меня с явным осуждением.
Мне, признаться, стало жаль их и в то же время неловко перед всеми присутствующими.
И тут я вспомнил про нож. Ведь он при первом знакомстве поразил Битыка своей цветной, наборной ручкой. «Вот и выход!»
Не задумываясь, вынимаю его из ножен, беру за лезвие и протягиваю парнишке.
У него загораются глаза. Он хватает нож, вертит его перед собой, пробует острие большим пальцем, не может налюбоваться. Вся детвора с завистью следит за ним.
Но вдруг Битык как бы спохватывается. На лице снова появляется досада.
— Ачин! (*Ачин — нет) — неожиданно произносит он с детской непосредственностью и, не взглянув на меня, возвращает нож.
Я растерялся.
Мы стоим молча друг против друга. Он с луком в руках, я с ножом. Не знаю, куда девать его. Стою буквально уничтоженный поступком мальчишки.
— Послушай, лючи, у детей долго не живет обида, потом помиришься, — послышался голос старухи. — Ты думал он не попадет в зайца?
— Я не думал, что это серьезно, — неуклюже оправдываюсь я.
Всеми забытый костер почти погас. Долбачи осторожно подсунул в огонь концы поленьев и ушел в палатку. Женщины принялись за работу.
А Битык не сдвинулся с места. Безвольно уронив руку с луком, он продолжал стоять в окружении сочувствующих ему ребят. Его рот был открыт, глаза увяли, погас в них озорной огонек. Как плохо он должен думать о лючи! Стало непростительно стыдно за себя перед этим еще не искушенным ребенком. Обман у эвенков — самый тяжкий грех.
Битык еще раз пристально глянул мне в глаза, задержал свой взгляд на карабине и медленно поплелся к чуму. Не оглянулся, ни у кого не искал сочувствия, уходил тяжелой походкой. А я смотрел парнишке вслед и думал: отдай ему сейчас ружье — он так же гордо скажет: «Ачин!»
Ко мне подошла Сулакикан, успокоительно улыбаясь, и, ничего не сказав, ушла следом за Битыком. Еще горше стало у меня на душе. Кому нужна была эта шутка? Вряд ли мне теперь удастся вернуть расположение к себе малышей.
Разбрелась по чумам и остальная детвора. Они не искали для меня снисхождения, ушли удивленные, с полным сознанием своей правоты.
«Вот эти уже не будут похожи на своих предков, хотя тоже родились в первобытной тайге. Они наследуют новую жизнь, не будут унижаться или выпрашивать у Харги подачки, и прошлое своего народа станет для них дурным сном».
Затихла стоянка.
В прогалине высокоствольных лиственниц появилась полная луна, разливая холодный голубоватый свет на поляне. Посветлели холмы за болотами. Надвинулись черные стены провалов, едва различимые вдали. И тишина глубокая, ничем не нарушаемая, проникла и в мою душу.
К ночи посвежел воздух. Набрасываю на плечи телогрейку, поправляю костер. Снова возвращаются думы о Ямбуе, о бесследно исчезнувших людях. С еще большей силой нахлынуло недоброе предчувствие какой-то беды, поджидающей нас у Ямбуя. Вдруг подумалось, что мы непростительно медленно идем, упускаем время. Хотелось собрать оленей, накинуть на спины вьюки и гнать их день и ночь, день и ночь…
Подошел Долбачи. Он подбросил в огонь дров, воткнул заостренный конец тагана в землю, повесил чайник.
— Ты слышал, Долбачи, что говорила старуха про Ямбуй?
Проводник не отвечал. Ему явно не нравился этот разговор.
— Что же ты молчишь? Тоже боишься Харги?
— Харги мне плохо не делал, — уклончиво заговорил Долбачи. — Наверное, близко Ямбуй есть худой место, зыбун, может, человек там пропади, утонул, и совсем не осталось следа, или ушел далеко, заблудился.
Слова проводника не утешили меня. Я уже думал о том, что люди могли попасть в зыбуны и погибнуть. Но от этого еще тягостнее на душе. Представлялось ровное, точно приутюженное моховое поле и неопытный путник, вступивший на бархатистый покров зыбуна. Один неосторожный шаг — и вот уже нет опоры. Под ногами у человека трясина, жадно всасывающая добычу в свою холодную утробу. Никто не услышит среди безмолвных болот одинокий крик и мольбу о помощи.
Как бы в ответ на эти мысли из ночной глубины леса до слуха доносится приглушенный детский стон. Донесся и не смолк, повис над стоянкой.
Я вскакиваю.
— Не Битык ли плачет? — спрашиваю у Долбачи.
— Девочка, сестра его в чуме пропадает, — отвечает проводник спокойно, точно ничего особенного не происходит.
— Как то есть пропадает?
— Шибко болеет.
— Что с нею?
— Никто не знает.
Забывая обо всем, бегу к чуму. Распахиваю вход, заглядываю внутрь.
Тусклый свет от костерка, разложенного посреди чума, еле освещает его. Внутри никакого убранства, пустые стены из берестяных полотнищ, положенных на конусообразно поставленные шесты. Слева ворох еще не разобранных постелей. В глубине чума сидят, прижавшись друг к другу, молча, как птицы у разоренного гнезда, Лангара и Сулакикан. Рядом, ближе к входу, за бревном, на оленьей шкуре какое-то странное существо, полуприкрытое стареньким одеяльцем. Включив свет карманного фонаря, приподнимаю одеяло.
Передо мною лежит девочка лет трех, совершенно изнуренная болезнью. Ее широкое лицо как бы провалилось внутрь, сморщилось и стало совсем плоским. Вместо губ — синие полоски. Руки и ноги как плети, обтянутые кожей.
Тяжелый запах отсыревшей постели наполняет чум.
Девочка без сознания, бредит. В свете фонаря ее глаза кажутся стеклянными.
Присаживаюсь на бревне возле больной. Беру безвольную ручонку, напрасно пытаюсь нащупать пульс. Худенькое тельце девочки в огне. От чуть заметного дыхания у нее шевелятся крылышки носа. В ней еще теплится жизнь… А смерть как будто рядом, в темном углу чума ждет своего часа, ждет спокойно, терпеливо.
Я смотрю на больную, и меня охватывает отчаяние при мысли, что девочка умирает, а мои познания в медицине слишком скудны, чтобы спасти ей жизнь.
Старуха тяжело поднимает голову.
— Опять худо Аннушке. Днем стало легче, а сейчас опять…
— Чем лечите?
— От этой болезни нет лекарства…
— Опять Харги?
— Не кричи! — перебивает меня шепотом старуха и грозит пальцем. — Зачем зовешь, если услышит, может и в твой чум послать беду. Берегись его в тайге… Они, молодые, — она кивает в сторону Сулакикан, — забыли про него. Вот он и хочет Аннушку брать.
— Повстречайся мы с вами раньше, черта бы я ему дал, а не Аннушку! А теперь слишком далеко болезнь зашла.
Старуха замахала руками на меня.
— Тихо говори!.. Если ты такой сильный, не дай ей нынче умереть, и я поверю… — Она умолкает.
— Что духов нет? Так, что ли?!
Лангара пугливо оглядывается и жестом головы дает мне понять прекратить разговор.
Тихо плачет Сулакикан; и кажется, вот сейчас она разрыдается, и безутешным материнским горем захлебнутся чум, тайга, ночь.
Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.
Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.
Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестренки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.
Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.
Давно догорела вечерняя заря. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!
Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?
— Павел! — кричу я, забираясь в палатку к радисту. — На стойбище умирает девочка. Устанавливай рацию и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.
— Штабная рация уже закрыта до утра, — отвечает радист, удивленный моим приказом.
— Выходи на волну Министерства связи, объясни радистам, в чем дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждем для переговора врача.
— Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.
— Еще строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!
Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она держит что-то спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.
— Ты не обижайся, Лангара хороший человек и не ругай ее, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали, — и, переводя дыхание, она подает мне аптечку. — Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребенка. — Ее голос обрывается.
Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:
— Спаси Аннушку!
Я открываю ящичек. В нем все перемешано, названия лекарств стерты от долгого пути во вьюках.
— Я сделаю все, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем ее надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.
— Ты сейчас позовешь доктора? — поразилась она.
— Да. Слышишь, Павел уже зовет.
— Доктор — шибко хорошо. — Сулакикан оживает, в ее глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.
Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лангары, вливаю в рот больной. Она все так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.
ЭВЕНКИЙСКИЙ ЗАКОН ДОЛГОЛЕТИЯ
Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идет под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идет налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во все самодельное, бедно даже для кочевника.
— Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. — У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?..
А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своем языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
— Напрасно идете на Ямбуй, — говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
— А что, по-твоему, там Харги?
— Нет, — убежденно говорит он, — но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
— А могли люди погибнуть в зыбунах? Он неопределенно повел плечами.
— Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
— Где же искать пропавших?
— Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
— Думаешь, там беглые скрываются?
— Так многие говорят, — уклончиво ответил он. — И вы не ходите одни, тоже пропадете. Ямбуй надо сразу много люди. — И он ушел в чум к больной дочери.
Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…
Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.
Старик привязывает хромого оленя к березке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.
Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
— Не ходи, — говорит она властно.
— Почему? — удивился я.
— Старику не надо помогать.
— Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
— Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, — утверждает она.
Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
— Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
— Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Мне, признаться, стало жаль их и в то же время неловко перед всеми присутствующими.
И тут я вспомнил про нож. Ведь он при первом знакомстве поразил Битыка своей цветной, наборной ручкой. «Вот и выход!»
Не задумываясь, вынимаю его из ножен, беру за лезвие и протягиваю парнишке.
У него загораются глаза. Он хватает нож, вертит его перед собой, пробует острие большим пальцем, не может налюбоваться. Вся детвора с завистью следит за ним.
Но вдруг Битык как бы спохватывается. На лице снова появляется досада.
— Ачин! (*Ачин — нет) — неожиданно произносит он с детской непосредственностью и, не взглянув на меня, возвращает нож.
Я растерялся.
Мы стоим молча друг против друга. Он с луком в руках, я с ножом. Не знаю, куда девать его. Стою буквально уничтоженный поступком мальчишки.
— Послушай, лючи, у детей долго не живет обида, потом помиришься, — послышался голос старухи. — Ты думал он не попадет в зайца?
— Я не думал, что это серьезно, — неуклюже оправдываюсь я.
Всеми забытый костер почти погас. Долбачи осторожно подсунул в огонь концы поленьев и ушел в палатку. Женщины принялись за работу.
А Битык не сдвинулся с места. Безвольно уронив руку с луком, он продолжал стоять в окружении сочувствующих ему ребят. Его рот был открыт, глаза увяли, погас в них озорной огонек. Как плохо он должен думать о лючи! Стало непростительно стыдно за себя перед этим еще не искушенным ребенком. Обман у эвенков — самый тяжкий грех.
Битык еще раз пристально глянул мне в глаза, задержал свой взгляд на карабине и медленно поплелся к чуму. Не оглянулся, ни у кого не искал сочувствия, уходил тяжелой походкой. А я смотрел парнишке вслед и думал: отдай ему сейчас ружье — он так же гордо скажет: «Ачин!»
Ко мне подошла Сулакикан, успокоительно улыбаясь, и, ничего не сказав, ушла следом за Битыком. Еще горше стало у меня на душе. Кому нужна была эта шутка? Вряд ли мне теперь удастся вернуть расположение к себе малышей.
Разбрелась по чумам и остальная детвора. Они не искали для меня снисхождения, ушли удивленные, с полным сознанием своей правоты.
«Вот эти уже не будут похожи на своих предков, хотя тоже родились в первобытной тайге. Они наследуют новую жизнь, не будут унижаться или выпрашивать у Харги подачки, и прошлое своего народа станет для них дурным сном».
Затихла стоянка.
В прогалине высокоствольных лиственниц появилась полная луна, разливая холодный голубоватый свет на поляне. Посветлели холмы за болотами. Надвинулись черные стены провалов, едва различимые вдали. И тишина глубокая, ничем не нарушаемая, проникла и в мою душу.
К ночи посвежел воздух. Набрасываю на плечи телогрейку, поправляю костер. Снова возвращаются думы о Ямбуе, о бесследно исчезнувших людях. С еще большей силой нахлынуло недоброе предчувствие какой-то беды, поджидающей нас у Ямбуя. Вдруг подумалось, что мы непростительно медленно идем, упускаем время. Хотелось собрать оленей, накинуть на спины вьюки и гнать их день и ночь, день и ночь…
Подошел Долбачи. Он подбросил в огонь дров, воткнул заостренный конец тагана в землю, повесил чайник.
— Ты слышал, Долбачи, что говорила старуха про Ямбуй?
Проводник не отвечал. Ему явно не нравился этот разговор.
— Что же ты молчишь? Тоже боишься Харги?
— Харги мне плохо не делал, — уклончиво заговорил Долбачи. — Наверное, близко Ямбуй есть худой место, зыбун, может, человек там пропади, утонул, и совсем не осталось следа, или ушел далеко, заблудился.
Слова проводника не утешили меня. Я уже думал о том, что люди могли попасть в зыбуны и погибнуть. Но от этого еще тягостнее на душе. Представлялось ровное, точно приутюженное моховое поле и неопытный путник, вступивший на бархатистый покров зыбуна. Один неосторожный шаг — и вот уже нет опоры. Под ногами у человека трясина, жадно всасывающая добычу в свою холодную утробу. Никто не услышит среди безмолвных болот одинокий крик и мольбу о помощи.
Как бы в ответ на эти мысли из ночной глубины леса до слуха доносится приглушенный детский стон. Донесся и не смолк, повис над стоянкой.
Я вскакиваю.
— Не Битык ли плачет? — спрашиваю у Долбачи.
— Девочка, сестра его в чуме пропадает, — отвечает проводник спокойно, точно ничего особенного не происходит.
— Как то есть пропадает?
— Шибко болеет.
— Что с нею?
— Никто не знает.
Забывая обо всем, бегу к чуму. Распахиваю вход, заглядываю внутрь.
Тусклый свет от костерка, разложенного посреди чума, еле освещает его. Внутри никакого убранства, пустые стены из берестяных полотнищ, положенных на конусообразно поставленные шесты. Слева ворох еще не разобранных постелей. В глубине чума сидят, прижавшись друг к другу, молча, как птицы у разоренного гнезда, Лангара и Сулакикан. Рядом, ближе к входу, за бревном, на оленьей шкуре какое-то странное существо, полуприкрытое стареньким одеяльцем. Включив свет карманного фонаря, приподнимаю одеяло.
Передо мною лежит девочка лет трех, совершенно изнуренная болезнью. Ее широкое лицо как бы провалилось внутрь, сморщилось и стало совсем плоским. Вместо губ — синие полоски. Руки и ноги как плети, обтянутые кожей.
Тяжелый запах отсыревшей постели наполняет чум.
Девочка без сознания, бредит. В свете фонаря ее глаза кажутся стеклянными.
Присаживаюсь на бревне возле больной. Беру безвольную ручонку, напрасно пытаюсь нащупать пульс. Худенькое тельце девочки в огне. От чуть заметного дыхания у нее шевелятся крылышки носа. В ней еще теплится жизнь… А смерть как будто рядом, в темном углу чума ждет своего часа, ждет спокойно, терпеливо.
Я смотрю на больную, и меня охватывает отчаяние при мысли, что девочка умирает, а мои познания в медицине слишком скудны, чтобы спасти ей жизнь.
Старуха тяжело поднимает голову.
— Опять худо Аннушке. Днем стало легче, а сейчас опять…
— Чем лечите?
— От этой болезни нет лекарства…
— Опять Харги?
— Не кричи! — перебивает меня шепотом старуха и грозит пальцем. — Зачем зовешь, если услышит, может и в твой чум послать беду. Берегись его в тайге… Они, молодые, — она кивает в сторону Сулакикан, — забыли про него. Вот он и хочет Аннушку брать.
— Повстречайся мы с вами раньше, черта бы я ему дал, а не Аннушку! А теперь слишком далеко болезнь зашла.
Старуха замахала руками на меня.
— Тихо говори!.. Если ты такой сильный, не дай ей нынче умереть, и я поверю… — Она умолкает.
— Что духов нет? Так, что ли?!
Лангара пугливо оглядывается и жестом головы дает мне понять прекратить разговор.
Тихо плачет Сулакикан; и кажется, вот сейчас она разрыдается, и безутешным материнским горем захлебнутся чум, тайга, ночь.
Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.
Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.
Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестренки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.
Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.
Давно догорела вечерняя заря. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!
Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?
— Павел! — кричу я, забираясь в палатку к радисту. — На стойбище умирает девочка. Устанавливай рацию и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.
— Штабная рация уже закрыта до утра, — отвечает радист, удивленный моим приказом.
— Выходи на волну Министерства связи, объясни радистам, в чем дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждем для переговора врача.
— Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.
— Еще строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!
Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она держит что-то спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.
— Ты не обижайся, Лангара хороший человек и не ругай ее, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали, — и, переводя дыхание, она подает мне аптечку. — Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребенка. — Ее голос обрывается.
Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:
— Спаси Аннушку!
Я открываю ящичек. В нем все перемешано, названия лекарств стерты от долгого пути во вьюках.
— Я сделаю все, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем ее надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.
— Ты сейчас позовешь доктора? — поразилась она.
— Да. Слышишь, Павел уже зовет.
— Доктор — шибко хорошо. — Сулакикан оживает, в ее глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.
Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лангары, вливаю в рот больной. Она все так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.
ЭВЕНКИЙСКИЙ ЗАКОН ДОЛГОЛЕТИЯ
Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идет под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идет налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во все самодельное, бедно даже для кочевника.
— Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. — У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?..
А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своем языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
— Напрасно идете на Ямбуй, — говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
— А что, по-твоему, там Харги?
— Нет, — убежденно говорит он, — но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
— А могли люди погибнуть в зыбунах? Он неопределенно повел плечами.
— Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
— Где же искать пропавших?
— Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
— Думаешь, там беглые скрываются?
— Так многие говорят, — уклончиво ответил он. — И вы не ходите одни, тоже пропадете. Ямбуй надо сразу много люди. — И он ушел в чум к больной дочери.
Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…
Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.
Старик привязывает хромого оленя к березке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.
Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
— Не ходи, — говорит она властно.
— Почему? — удивился я.
— Старику не надо помогать.
— Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
— Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, — утверждает она.
Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
— Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
— Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41