— Субтотальное, — объяснила она, подойдя к головам каталки. — И…
Каталка мягко стукнулась в дверную раму. На верху стойки колыхнулась бутыль с внутривенным питанием. Старик на каталке попытался приподнять руки, но те были пристегнуты к бокам. Пальцы его скрючились.
— И?
— Дало осложнения в печень, — объяснила она драматическим шепотом.
Капелл угрюмо кивнул. Он знал, что речь о чем-то серьезном; с чего бы вдруг иначе стали его дергать в самое поднебесье, на восемнадцатый этаж. Временами Капеллу казалось, что он мог бы избавить “Бельвью” от кучи лишних хлопот, если б откатывал клиентов сразу в подвал, к Эбу Хольту, чем возиться еще с восемнадцатым этажом.
В лифте Капелл пролистал медкарту. Вандтке, Иржйи. Направление, бланк перевода, медкарта и идентификационный жетон — все сходилось: Иржйи. Он попытался выговорить имя, букву за буквой.
Двери раскрылись. У Вандтке открылись глаза.
— Как ты? — спросил Капелл. — Ничего? А?
Вандтке принялся смеяться, еле слышно. Ребра его заходили ходуном под зеленой наэлектризованной простыней.
— Едем в новое отделение, — пояснил Капелл. — Там будет куда приятней. Вот увидишь. Ничего, э-э… все образуется. — Имя это, вспомнил он, произнести невозможно. Может, все-таки опечатка, медкарта там или что?
В любом случае трепаться толку не было. В хирургии всех их под завязку пичкали чем-то таким, что мозги отшибало напрочь. Только хихикали и глаза закатывали — как вот этот Вандтке. А через две недели — шлак в печи. Вандтке хотя бы не пел. Многие еще и пели.
В плече у Капелла стало покалывать. Покалыванье сменилось зудом, зуд наслоился и окутал Капелла облаком боли. Потом облако развеялось туманными волоконцами, волоконца истаяли. Всё на протяжении какой-то сотни ярдов в крыле “К” — и не замедлив шага, не моргнув.
По крайней мере, вроде бы это был не бурсит. Боль возникала и исчезала — не сполохами, а как музыка, крещендо и диминуэндо. Доктора, по их словам, не понимали, что это. В конце концов, оно же проходило; так что (говорил себе Капелл) жаловаться ему не на что. Все могло быть и гораздо хуже — как ему неустанно демонстрировалось. Сегодняшний парнишка, например, с накладным лицом, которое в холод всегда будет зудеть, или Вандтке этот, хихикающий, словно после дня рожденья какого-нибудь, в натуре, а печень его притом всю дорогу разрастается во что-то громадное и чудовищное. Вот кого следовало жалеть, и Капелл жалел их не без смака. По сравнению с этими обреченными бедолагами ему, Капеллу, еще повезло. За смену он катал их без счета — туда-сюда, вверх-вниз, мужчин и женщин, старых и молодых, — и ни один из них после того, как доктора сделали свое дело, не отказался бы поменяться местами с низеньким щуплым старым негром, который возил их милями вшивых коридоров, ни один.
В мужском отделении дежурила мисс Маккей. Она расписалась в получении Вандтке. Капелл спросил у нее, как, интересно это, они хотят, чтоб он произносил такое имя, Иржйи, и мисс Маккей ответила, что уж она-то без малейшего понятия. Все равно имя, наверно, польское — Вандтке, не похоже разве на польское?
В четыре руки они подкатили Вандтке к его автокойке. Капелл подсоединил каталку; автокойка, негромко мурлыча, сгребла стариковское тело в зацепы, приподняла и застопорилась. Щелкнул автостоп. Секунду-другую ни Капелл, ни мисс Маккей не могли взять в толк, в чем дело. Потом отстегнули кисти усохших рук от алюминиевых скоб на каталке. На этот раз у автокойки проблем не возникло.
— М-да-м, — сказала мисс Маккей. — Похоже, денек отдохнуть не мешало бы.
5:45. Настолько близко к концу смены у Капелла не было ни малейшего желания возвращаться в дежурку и рисковать новым поручением.
— Обеды еще остались? — спросил он у сестры.
— Поздно, всё разобрали. В женском отделении спросите.
В женском отделении Хэвлок, медбрат-перестарок, раскопал поднос, предназначавшийся пациентке, которая скончалась ночью. Капеллу тот обошелся в квотер — после того, как он приметил стикер высокой усваиваемости, что Хэвлок пытался укрыть под ладонью.
“Ньюмэн, Б.” — значилось на стикере.
Она должна уже быть у Эба. Капелл попытался вспомнить, в каком та была боксе. Может, блондинка в углу, солнечного света не переносившая? Или дама с колостомой, которая вечно хохмила? Нет, ту звали Харрисон.
Капелл придвинул к подоконнику стул из предназначенных для посетителей. Распечатав поднос, он стал ждать, пока еда разогреется. Потом ел из всех отделений по очереди, жуя со своей обычной флегматичной скоростью, хоть обед и складывался в стандартную “брэкфастовскую” плошку. Сперва картофель, потом источающие пар мягкие кубики какого-то мяса; потом, послушно, шпинатную мульчу. Кекс он оставил, но кофе выпил — там содержался чудодейственный ингредиент, который (не считая того, что оттуда еще не возвращались) и дал имя небесам. Закончив, он сам скинул в лючок пустой поднос.
Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они — тела.
Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или — если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги — отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось — что правда, то правда — не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) — о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные — деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна — совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку — все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала — подумать только! — золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, — сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером — пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть — тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.
Черный рынок настолько же врос в плоть и кровь Нью-Йорка (или любого другого города), стал настолько же необходим для его существования, как числа от одного до десяти. Где еще можно было что-то купить, так чтобы это не попало в доходно-расходные ведомости федеральных компьютеров? Нигде, вот где, и это значило, что Эб, когда при деньгах, имел перед собой три варианта: площадки, клубы или бани.
Одежда б/у вяло свисала с крючков и стоек рядами до самого фонтана. Проходя мимо этих лотков, Эб никогда не мог избавиться от ощущения, будто Леда как-то, где-то рядом, таится меж потрепанных знамен побежденной несметной рати второсортности и бэушности, все еще безмолвно противится, все еще пытается выиграть в “гляделки”, все еще настаивает — хотя теперь так тихо, что слышит один он: “Черт побери, Эб, ну как ты не можешь вбить в свою тупую башку, мы бедняки, бедняки, бедняки!” Это была самая серьезная ссора за всю их совместную жизнь, и решающая. Он до сих пор помнил точное место, под платаном, вот здесь они стояли и вопили друг на друга, вне себя от ярости; Леда шипела и плевалась, словно чайник, вконец спятила. Это было сразу после рождения близнецов, и Леда говорила, что ничего не поделаешь, придется, мол, тем носить что попало. Эб же сказал, хрена лысого, никогда и ни за что, никто из его детей не будет носить чужие обноски, пусть лучше сидят голозадые дома. Эб был горластей и сильнее, и не так боялся, и победил, но Леда отомстила тем, что обратила свое поражение в мученичество. Ни разу больше она и слова поперек не сказала. Вместо этого она стала инвалидом, неколебимо беспомощным, рыдала и распускала нюни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40