Бубнили надо мной чужие жалостливые голоса женщин, обнимали, укачивая, теплые руки, и оттого, что утешали, хотелось плакать еще горше…
Так, со слезами, и вошла я в печище Барыли-охотника. Стояло печище тремя домами. Невысокими и не броскими, но добротными, со светлыми горницами. В одном жил сам Барыля с женой Маршей и детьми – Поплешей, Онохом и дочкой – Окушкой. В другом – Важен с Одаркой – молодой женой, а в третьем – прочая чадь. Из прочих особенно мне глянулся дед Пудан – седой крепкий старик со слабыми ногами. Ходил он худо, больше дома сидел и вырезал из дерева такие гудки да свирели, что, казалось, поют они сами, без всякого участия, так чист и искренен был каждый звук. Пудан мог месяцами вытесывать тонкие трубочки для свирели или каркас для гудка, натягивать жилы, подбирая их по толщине и напевности, высверливать глубокие дырочки и при этом всегда напевал под нос тягучий, им самим выдуманный мотив. Потом он собирал поделки в мешок, покряхтывая, запрягал Донку – пегую кобылу – и ехал в Ладогу – торговать. Его музыку покупали охотно и за хорошие деньги, а то и на мен, коли чего недоставало в хозяйстве. Обычно старик возвращался довольный, с подарками для внучков и безделицами для внучки. Но однажды повернулся у какого-то заезжего болтуна язык назвать гудок, лаженный Пуданом всю зиму, худым да безголосым. Дед с наглецом спорить не стал, убрал гудок и уехал с торга ни с чем. Два дня он не выходил из избы. Стонал, скулил жалобно несчастливый гудок в его избе. Хотела было пойти к нему, но Барыля не позволил.
– Сам разберется, – коротко сказал, подталкивая меня прочь от двери.
И точно, спустя два дня Пудан вновь вышел улыбчивый и добродушный, будто ничего с ним и не случилось, только теперь на тесемочке висел за его спиной несчастливый гудок. Старик точно сросся с ним – нигде не расставался. Гладил пальцами, будто утешая, бедную поделку, и сам утешаясь. А вскоре снова начал ладить рога да свирели, лишь за гудки больше не брался…
Быстро вжилась я в Барылин двор. Пряла, вышивала, делала по хозяйству, что скажут, и совсем уже успокоилась, но не бывает в жизни гладкой дороги. Не заладилось у Бажена с женой. Жили они вместе второй год, да только детишек все не было. Поначалу Важен и не помышлял о них, потом стал задумываться, а после этого жену виноватить и поколачивать. А что всего хуже – положил на меня глаз. То воды поможет поднести и рукой ненароком притронется, то засидится допоздна за разговорами, словно не томится дома в ожидании молодая жена. Раньше никто из Барылиной родни у меня не выпытывал, кто я и откуда, а тут вдруг начал Важен разговоры заводить о моей родине да о том, где бывала, словно хотел нутро вынуть и на свету разглядеть – гожусь ли в жены. А меня нутро мое пуще любой пытки терзало. Кричали по ночам мои вервники, плакали, протягивая руки, болотники, будто вытащить из глубокого речного ила молили, загадочно улыбался Чужак, словно хотел утешить, да не мог, а хуже всего бывало, когда снился Славен. Просыпалась в слезах, ловила руками пустоту, и хотелось выть от неведения и отчаяния. Не в силах была смириться с мыслью о его смерти, но и рабский ошейник на гордой сильной шее представить не могла. Мучилась и любила не меньше прежнего, потому и казались ухватки Бажена глупыми, словно детские шалости. Только выпал мне случай убедиться, что не шутил со мной Барылин сын…
Почти год прошел, как потеряла я своего Славена и поселилась на Барылином дворе. Исходил месяц изок, миновал день со смешным названием сдерихвостка, кончился яровой сев, и настало время толокам да помочам. В эти дни я спины не разгибала – таскала на Барылины поля коровий навоз, уминала его в землю, а вечерами падала, будто подкошенная, и до первых петухов проваливалась в беспамятство. За те годы, что подневольной была, отвыкла я от пахотного труда и работу, которая другим давалась играючи, еле тянула. Так выматывалась к вечеру, что ночью тела своего не чуяла. Вот в одну из таких ночей и привиделся мне Славен. Будто обнимал меня, целовал жарко, путался в отросших волосах непослушными пальцами и стонал от страсти да неги. От стона я и проснулась. И сразу поняла – не Славен ласкал меня, а тискал тяжелыми ручищами Важен. Ринула я его, но не тут-то было. Закрыла мне рот широкая ладонь, зашептал над ухом настойчивый голос:
– Люба ты мне… Не противься… Все для тебя сделаю…
И не от таких отбиваться приходилось, но не хотелось делать больно Барылину сыну, не хотелось ссориться с новой семьей. Важен почуял сомнения, заерзал смелее:
– Закричишь – отец тебя погонит. Кому нужна тогда будешь… Бездомная, безродная…
Я поняла: не добьюсь ничего силой – притворилась. Переборола отвращение, сникла, даже на его ласки отзываться стала. Важен хоть и ростом с Медведя вымахал, а умишком слабоват оказался – успокоился, отпустил со рта потную руку. Плевать мне было, погонят иль не погонят, – стоял перед глазами Славен, сильный, смелый, не чета сосунку, что мной пытался позабавиться. Почуяла я волю и заорала во все горло. Важен откатиться не успел, как навис над ним отец с лучиной в руке, а рядом с ним – Марша с заспанными, но уже все понявшими и потому смущенными глазами. Пока они разбирались меж собой да искали виноватого, я вскочила и рванула из избы, через тын, через поле, в лес. Почему, от кого бежала – не знаю, просто хотелось подальше от похотливых Баженовых рук да смущенных Маршиных глаз. Это она закраснелась, а каково будет Одарке, когда узнает? А узнает непременно, чай, все вокруг родичи…
Бежала я по лесу, хлестали по лицу ветви, шарахался в испуге ночной зверь… Не было мне больше жизни в том печище, не было покоя. Упала, когда уже совсем из сил выбилась и грудь рвалась от боли и отчаяния. На удачу, очутилась рядом маленькая пушистая елочка. Уложила она нижние ветви на землю – оборвать их, и будет домик в самый раз для меня. И так захотелось мне под те ветви заползти да скрыться от всего света, что стала ломать их голыми руками. Плакала смолой елочка, и я вместе с ней. Плакала и молила не держать обиды, потому что и без того я уже намучилась. Она будто услышала – последние сучья сломились легко, без отпора, и впустила к себе лесная красавица, приобняла сверху душистыми лапами. Я своей слюной ее раны замазала… Так и продержались всю ночь, обнимая друг дружку да слезами умываясь…
А на рассвете отыскал меня Гром. Всунулся опасливо в мой домик, утер лицо влажным языком. А потом раздвинулись ветви и склонился ко мне старик Пудан:
– Не дури, девка. Вылазь.
Вылезла. А глаза поднять стыдно – знаю, стоят рядом с Пуданом Барыля да Важен. Последнего век бы не видела!
– Слушай, – Пудан отпихнул ластящегося Грома, приподнял мне голову рукой, и увидела я, что нет возле него никого, – тебе в печище и впрямь сейчас соваться не след. Ступай к дороге да жди меня там. В сию пору по всем городищам ярмарки гуляют. Самое время музыку мою торговать. Со мной поедешь.
У меня слезы высохли, едва ушам поверила, а все же спросила:
– Куда?
– В Ладогу, куда же еще? – удивился старик.
И хотелось бы, но забыли ли меня в Ладоге? Год – срок немалый, а все же вдруг кто вспомнит? Не часто девки стриженные по городищу бегают да на глазах у всех волосами трясут – мол, замужняя я, с мужем в темницу хочу…
– Нет, не могу я в Ладогу, – помотала я головой. Пудан с виду простоватым казался, а на деле умнее многих был. Не стал выпытывать, только задумался, почесывая тонкими проворными пальцами густую бороду. Долго думал, так долго, что я уж отчаялась, присела рядом с псом, обхватила мохнатую шею, словно мог он моей беде помочь. Гром нежданной ласке обрадовался, замахал хвостом, лизнуть в губы попытался…
– Вот что, девка. Есть у меня знакомец. Знаю его не так давно, но живет он тихо, на отшибе, вместе с двумя братьями, да и человек незлобивый. Может, примет тебя… На время…
Был один ухажер, а теперь аж трое будет! Хотя ежели этот знакомец годами Пудану ровня, то зря я сомнениями мучаюсь.
– Пудан, а кто он?
– Не знаю. – Старик мечтательно посмотрел в рассветное небо. – Голос у него – заслушаешься… И в инструментах знает толк. А об остальном я не спрашивал. Да и он чаще иль поет, иль молчит, а говорит редко. Братьев его я раза два всего видел. Охотники они – по лесам мотаются. Своих полей не имеют – лесом живут. Недавно они здесь. С прошлого года…
Кольнуло у меня где-то в сердце. Стала отговаривать себя, корить, что, мол, начинаю верить в воскрешение болотников, как в спасение брата верю, а сколько ни отговаривала – не слушалось сердце, стучало бешено…
– Веди! – крикнула. Бедный Гром отпрыгнул, испугавшись, старику под ноги.
– Вот и ладно. Но смотри, они – парни молодые…
– Веди!
Понял Пудан – не поспоришь, и пошел обратно, к печищу, упредив напоследок:
– Жди у дороги.
Как я его дождалась, как не побежала впереди глупой ленивой кобылы – не знаю. Кончились поля, поползла телега через рытвины и коряги, отыскивая путь в редком лесочке, а потом и вовсе пошла по каменистому дну лесного ручья. У меня уже изболелось все от страха, что обманулась, да от надежды, когда выскользнула из темноты густо сплетенных ветвей ясная полянка, а на ней – грубо сработанный свежий домина.
– Гей, хозяева! – крикнул, не слезая с телеги, Пудан.
У меня сердце сжалось в комок, биться перестало. Вышел на порог дома человек, приложил руку к глазам и вдруг открыл изумленно рот, шагнул вперед… Заплясали по ветру белые волосы, небесной синью сверкнули под солнцем чистые глаза… Упала я с телеги, побежала, поскальзываясь, под изумленным взглядом Пудана прямо к вышедшему. Голоса не было, лишь шептала про себя:
– Бегун, Бегун, миленький…
А все же не верила, что он это, пока не ткнулась, захлебываясь рыданием, в широкую знакомую грудь, не вдохнула привычный болотницкий запах…
СЛАВЕН
Зиму я провел в Норангенфьерде. Рука зажила, и теперь меня не оставляли в покое, то и дело находя какие-то занятия. Сначала Ролло приставил меня следить за выделкой шкурок. Дело я знал, но бить измученных, покрытых язвами рабов не хотел.
Думал, Ролло за это и меня уходит плетью, как иных ослушников, а того хуже, заставит вместе с этими, уже давно потерявшими человеческий облик бедолагами трудиться, очищая шкурки от приставших кусочков мяса и сухожилий, но ярл относился ко мне с каким-то странным уважением и ограничился простым наказанием – сильным ударом в лицо. Я не стал огрызаться. Зачем? Перевес в силе на его стороне, к боли я давно привык, а в общем ярл был прав – я жил в его доме, ел и пил с его стола, а работать, как все, не желал. Тут бы и не такой суровый взбесился. Плюнул бы на звучное имя – Хельг…
Добрую службу сослужила мне та рана на корабле и спятившая женщина-кликуша. Она первая назвала меня Хельггейстом – священным призраком. Она была рабыней, и слова рабов не имели никакой цены, но упорство, с которым я греб, кровавые куски мяса на весле и мое полное равнодушие к боли заставили хирдманнов прислушаться. А потом припомнили догадку Ролло про посланца Ньерда и пошли шептаться тут и там. Суровым воинам нравилось думать, будто привезли они на родную землю не простого словена, а знак могучего бога – покровителя морских путешествий. Я их не разочаровывал – к чему? Ролло часто и хитро косился в мою сторону, в холодных глазах светилось знание правды, но и он почему-то молчал. Может, потому, что первый прибегнул ко лжи, а может, слухи о духе моря были ему на руку. В ту зиму многие, даже из отдаленных фьордов, влекомые любопытством и словно запамятовав об опале ярла, приходили в Норангенфьерд. А некоторые нанимались в дружину Ролло – не всякому ярлу боги так явно выказывают благосклонность…
Несмотря на возраст, у Ролло не было жены. Были женщины-рабыни для похотливых утех, были дети, от тех же рабынь, которых он и за людей-то не считал. Девочек ярл оставлял матерям – он ими не интересовался, а вот мальчишек, едва они отрывались от материнской груди, отдавал на воспитание матерым хирдманнам. Те натаскивали их на живое, словно собак. Заставляли без сожаления убивать сперва маленьких и пищащих беспомощных зверьков, потом дичь покрупнее, а потом и рабов, тех, кого позволял отец. Однажды я увидел, как азартно забивали двое сыновей Ролло матерого кабана. Казалось, загончик вот-вот развалится от ударов подраненного животного, тщетно пытающегося выбраться на волю, а ведь у мальчишек были только ножи. Кабанья шкура крепка, и, чтобы кабан упал, нужно не просто шкуру проткнуть – дотянуться острием до сердца зверя, которое глубоко под левой лопаткой стучит.
Снег покрылся бурыми пятнами, кабан визжал и силился ударить обидчиков острыми, загнутыми вверх клыками, мальчишки уворачивались, уверенно всаживая ножи в одно и то же место. Рана углублялась, кровь била ручьем, пареньки оскальзывались, перекатывались, вновь вскакивали, сами уже мало чем отличаясь от окровавленного зверя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Так, со слезами, и вошла я в печище Барыли-охотника. Стояло печище тремя домами. Невысокими и не броскими, но добротными, со светлыми горницами. В одном жил сам Барыля с женой Маршей и детьми – Поплешей, Онохом и дочкой – Окушкой. В другом – Важен с Одаркой – молодой женой, а в третьем – прочая чадь. Из прочих особенно мне глянулся дед Пудан – седой крепкий старик со слабыми ногами. Ходил он худо, больше дома сидел и вырезал из дерева такие гудки да свирели, что, казалось, поют они сами, без всякого участия, так чист и искренен был каждый звук. Пудан мог месяцами вытесывать тонкие трубочки для свирели или каркас для гудка, натягивать жилы, подбирая их по толщине и напевности, высверливать глубокие дырочки и при этом всегда напевал под нос тягучий, им самим выдуманный мотив. Потом он собирал поделки в мешок, покряхтывая, запрягал Донку – пегую кобылу – и ехал в Ладогу – торговать. Его музыку покупали охотно и за хорошие деньги, а то и на мен, коли чего недоставало в хозяйстве. Обычно старик возвращался довольный, с подарками для внучков и безделицами для внучки. Но однажды повернулся у какого-то заезжего болтуна язык назвать гудок, лаженный Пуданом всю зиму, худым да безголосым. Дед с наглецом спорить не стал, убрал гудок и уехал с торга ни с чем. Два дня он не выходил из избы. Стонал, скулил жалобно несчастливый гудок в его избе. Хотела было пойти к нему, но Барыля не позволил.
– Сам разберется, – коротко сказал, подталкивая меня прочь от двери.
И точно, спустя два дня Пудан вновь вышел улыбчивый и добродушный, будто ничего с ним и не случилось, только теперь на тесемочке висел за его спиной несчастливый гудок. Старик точно сросся с ним – нигде не расставался. Гладил пальцами, будто утешая, бедную поделку, и сам утешаясь. А вскоре снова начал ладить рога да свирели, лишь за гудки больше не брался…
Быстро вжилась я в Барылин двор. Пряла, вышивала, делала по хозяйству, что скажут, и совсем уже успокоилась, но не бывает в жизни гладкой дороги. Не заладилось у Бажена с женой. Жили они вместе второй год, да только детишек все не было. Поначалу Важен и не помышлял о них, потом стал задумываться, а после этого жену виноватить и поколачивать. А что всего хуже – положил на меня глаз. То воды поможет поднести и рукой ненароком притронется, то засидится допоздна за разговорами, словно не томится дома в ожидании молодая жена. Раньше никто из Барылиной родни у меня не выпытывал, кто я и откуда, а тут вдруг начал Важен разговоры заводить о моей родине да о том, где бывала, словно хотел нутро вынуть и на свету разглядеть – гожусь ли в жены. А меня нутро мое пуще любой пытки терзало. Кричали по ночам мои вервники, плакали, протягивая руки, болотники, будто вытащить из глубокого речного ила молили, загадочно улыбался Чужак, словно хотел утешить, да не мог, а хуже всего бывало, когда снился Славен. Просыпалась в слезах, ловила руками пустоту, и хотелось выть от неведения и отчаяния. Не в силах была смириться с мыслью о его смерти, но и рабский ошейник на гордой сильной шее представить не могла. Мучилась и любила не меньше прежнего, потому и казались ухватки Бажена глупыми, словно детские шалости. Только выпал мне случай убедиться, что не шутил со мной Барылин сын…
Почти год прошел, как потеряла я своего Славена и поселилась на Барылином дворе. Исходил месяц изок, миновал день со смешным названием сдерихвостка, кончился яровой сев, и настало время толокам да помочам. В эти дни я спины не разгибала – таскала на Барылины поля коровий навоз, уминала его в землю, а вечерами падала, будто подкошенная, и до первых петухов проваливалась в беспамятство. За те годы, что подневольной была, отвыкла я от пахотного труда и работу, которая другим давалась играючи, еле тянула. Так выматывалась к вечеру, что ночью тела своего не чуяла. Вот в одну из таких ночей и привиделся мне Славен. Будто обнимал меня, целовал жарко, путался в отросших волосах непослушными пальцами и стонал от страсти да неги. От стона я и проснулась. И сразу поняла – не Славен ласкал меня, а тискал тяжелыми ручищами Важен. Ринула я его, но не тут-то было. Закрыла мне рот широкая ладонь, зашептал над ухом настойчивый голос:
– Люба ты мне… Не противься… Все для тебя сделаю…
И не от таких отбиваться приходилось, но не хотелось делать больно Барылину сыну, не хотелось ссориться с новой семьей. Важен почуял сомнения, заерзал смелее:
– Закричишь – отец тебя погонит. Кому нужна тогда будешь… Бездомная, безродная…
Я поняла: не добьюсь ничего силой – притворилась. Переборола отвращение, сникла, даже на его ласки отзываться стала. Важен хоть и ростом с Медведя вымахал, а умишком слабоват оказался – успокоился, отпустил со рта потную руку. Плевать мне было, погонят иль не погонят, – стоял перед глазами Славен, сильный, смелый, не чета сосунку, что мной пытался позабавиться. Почуяла я волю и заорала во все горло. Важен откатиться не успел, как навис над ним отец с лучиной в руке, а рядом с ним – Марша с заспанными, но уже все понявшими и потому смущенными глазами. Пока они разбирались меж собой да искали виноватого, я вскочила и рванула из избы, через тын, через поле, в лес. Почему, от кого бежала – не знаю, просто хотелось подальше от похотливых Баженовых рук да смущенных Маршиных глаз. Это она закраснелась, а каково будет Одарке, когда узнает? А узнает непременно, чай, все вокруг родичи…
Бежала я по лесу, хлестали по лицу ветви, шарахался в испуге ночной зверь… Не было мне больше жизни в том печище, не было покоя. Упала, когда уже совсем из сил выбилась и грудь рвалась от боли и отчаяния. На удачу, очутилась рядом маленькая пушистая елочка. Уложила она нижние ветви на землю – оборвать их, и будет домик в самый раз для меня. И так захотелось мне под те ветви заползти да скрыться от всего света, что стала ломать их голыми руками. Плакала смолой елочка, и я вместе с ней. Плакала и молила не держать обиды, потому что и без того я уже намучилась. Она будто услышала – последние сучья сломились легко, без отпора, и впустила к себе лесная красавица, приобняла сверху душистыми лапами. Я своей слюной ее раны замазала… Так и продержались всю ночь, обнимая друг дружку да слезами умываясь…
А на рассвете отыскал меня Гром. Всунулся опасливо в мой домик, утер лицо влажным языком. А потом раздвинулись ветви и склонился ко мне старик Пудан:
– Не дури, девка. Вылазь.
Вылезла. А глаза поднять стыдно – знаю, стоят рядом с Пуданом Барыля да Важен. Последнего век бы не видела!
– Слушай, – Пудан отпихнул ластящегося Грома, приподнял мне голову рукой, и увидела я, что нет возле него никого, – тебе в печище и впрямь сейчас соваться не след. Ступай к дороге да жди меня там. В сию пору по всем городищам ярмарки гуляют. Самое время музыку мою торговать. Со мной поедешь.
У меня слезы высохли, едва ушам поверила, а все же спросила:
– Куда?
– В Ладогу, куда же еще? – удивился старик.
И хотелось бы, но забыли ли меня в Ладоге? Год – срок немалый, а все же вдруг кто вспомнит? Не часто девки стриженные по городищу бегают да на глазах у всех волосами трясут – мол, замужняя я, с мужем в темницу хочу…
– Нет, не могу я в Ладогу, – помотала я головой. Пудан с виду простоватым казался, а на деле умнее многих был. Не стал выпытывать, только задумался, почесывая тонкими проворными пальцами густую бороду. Долго думал, так долго, что я уж отчаялась, присела рядом с псом, обхватила мохнатую шею, словно мог он моей беде помочь. Гром нежданной ласке обрадовался, замахал хвостом, лизнуть в губы попытался…
– Вот что, девка. Есть у меня знакомец. Знаю его не так давно, но живет он тихо, на отшибе, вместе с двумя братьями, да и человек незлобивый. Может, примет тебя… На время…
Был один ухажер, а теперь аж трое будет! Хотя ежели этот знакомец годами Пудану ровня, то зря я сомнениями мучаюсь.
– Пудан, а кто он?
– Не знаю. – Старик мечтательно посмотрел в рассветное небо. – Голос у него – заслушаешься… И в инструментах знает толк. А об остальном я не спрашивал. Да и он чаще иль поет, иль молчит, а говорит редко. Братьев его я раза два всего видел. Охотники они – по лесам мотаются. Своих полей не имеют – лесом живут. Недавно они здесь. С прошлого года…
Кольнуло у меня где-то в сердце. Стала отговаривать себя, корить, что, мол, начинаю верить в воскрешение болотников, как в спасение брата верю, а сколько ни отговаривала – не слушалось сердце, стучало бешено…
– Веди! – крикнула. Бедный Гром отпрыгнул, испугавшись, старику под ноги.
– Вот и ладно. Но смотри, они – парни молодые…
– Веди!
Понял Пудан – не поспоришь, и пошел обратно, к печищу, упредив напоследок:
– Жди у дороги.
Как я его дождалась, как не побежала впереди глупой ленивой кобылы – не знаю. Кончились поля, поползла телега через рытвины и коряги, отыскивая путь в редком лесочке, а потом и вовсе пошла по каменистому дну лесного ручья. У меня уже изболелось все от страха, что обманулась, да от надежды, когда выскользнула из темноты густо сплетенных ветвей ясная полянка, а на ней – грубо сработанный свежий домина.
– Гей, хозяева! – крикнул, не слезая с телеги, Пудан.
У меня сердце сжалось в комок, биться перестало. Вышел на порог дома человек, приложил руку к глазам и вдруг открыл изумленно рот, шагнул вперед… Заплясали по ветру белые волосы, небесной синью сверкнули под солнцем чистые глаза… Упала я с телеги, побежала, поскальзываясь, под изумленным взглядом Пудана прямо к вышедшему. Голоса не было, лишь шептала про себя:
– Бегун, Бегун, миленький…
А все же не верила, что он это, пока не ткнулась, захлебываясь рыданием, в широкую знакомую грудь, не вдохнула привычный болотницкий запах…
СЛАВЕН
Зиму я провел в Норангенфьерде. Рука зажила, и теперь меня не оставляли в покое, то и дело находя какие-то занятия. Сначала Ролло приставил меня следить за выделкой шкурок. Дело я знал, но бить измученных, покрытых язвами рабов не хотел.
Думал, Ролло за это и меня уходит плетью, как иных ослушников, а того хуже, заставит вместе с этими, уже давно потерявшими человеческий облик бедолагами трудиться, очищая шкурки от приставших кусочков мяса и сухожилий, но ярл относился ко мне с каким-то странным уважением и ограничился простым наказанием – сильным ударом в лицо. Я не стал огрызаться. Зачем? Перевес в силе на его стороне, к боли я давно привык, а в общем ярл был прав – я жил в его доме, ел и пил с его стола, а работать, как все, не желал. Тут бы и не такой суровый взбесился. Плюнул бы на звучное имя – Хельг…
Добрую службу сослужила мне та рана на корабле и спятившая женщина-кликуша. Она первая назвала меня Хельггейстом – священным призраком. Она была рабыней, и слова рабов не имели никакой цены, но упорство, с которым я греб, кровавые куски мяса на весле и мое полное равнодушие к боли заставили хирдманнов прислушаться. А потом припомнили догадку Ролло про посланца Ньерда и пошли шептаться тут и там. Суровым воинам нравилось думать, будто привезли они на родную землю не простого словена, а знак могучего бога – покровителя морских путешествий. Я их не разочаровывал – к чему? Ролло часто и хитро косился в мою сторону, в холодных глазах светилось знание правды, но и он почему-то молчал. Может, потому, что первый прибегнул ко лжи, а может, слухи о духе моря были ему на руку. В ту зиму многие, даже из отдаленных фьордов, влекомые любопытством и словно запамятовав об опале ярла, приходили в Норангенфьерд. А некоторые нанимались в дружину Ролло – не всякому ярлу боги так явно выказывают благосклонность…
Несмотря на возраст, у Ролло не было жены. Были женщины-рабыни для похотливых утех, были дети, от тех же рабынь, которых он и за людей-то не считал. Девочек ярл оставлял матерям – он ими не интересовался, а вот мальчишек, едва они отрывались от материнской груди, отдавал на воспитание матерым хирдманнам. Те натаскивали их на живое, словно собак. Заставляли без сожаления убивать сперва маленьких и пищащих беспомощных зверьков, потом дичь покрупнее, а потом и рабов, тех, кого позволял отец. Однажды я увидел, как азартно забивали двое сыновей Ролло матерого кабана. Казалось, загончик вот-вот развалится от ударов подраненного животного, тщетно пытающегося выбраться на волю, а ведь у мальчишек были только ножи. Кабанья шкура крепка, и, чтобы кабан упал, нужно не просто шкуру проткнуть – дотянуться острием до сердца зверя, которое глубоко под левой лопаткой стучит.
Снег покрылся бурыми пятнами, кабан визжал и силился ударить обидчиков острыми, загнутыми вверх клыками, мальчишки уворачивались, уверенно всаживая ножи в одно и то же место. Рана углублялась, кровь била ручьем, пареньки оскальзывались, перекатывались, вновь вскакивали, сами уже мало чем отличаясь от окровавленного зверя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82