но из-за выцветших зеленых и желтых лохмотьев, усыпанного веснушками и заросшего неровной щетиной лица первый взгляд миновал его — настолько он сливался цветом с землей и листьями.
— Да это Гурдулу!
— Гурдулу? Еще одно имя! Вы его знаете?
— Это человек без имени, так что зовут его кто как может. Благодарю тебя, вольноопределяющийся: ты не только вскрыл недостатки в наших вспомогательных службах, но и дал мне возможность отыскать оруженосца, приставленного ко мне распоряжением императора, но потерявшегося.
Лотарингские повара, закончив раздачу порций паладинам, оставили котел на произвол Гурдулу:
— Бери, тут вся похлебка твоя!
— Вся похлебка! — завопил Гурдулу, наклонился над котлом, словно свешиваясь с подоконника, и со скрежетом стал водить ложкой по стенкам, снимая самое драгоценное содержимое всякой посудины — приставшую корочку.
— Вся похлебка! — гулом отозвалось в котле, который от неосторожных, вихляющих движений Гурдулу опрокинулся и накрыл его.
Теперь бродяга оказался в плену перевернутой посудины. И окружающие услышали, как он колотит по ней ложкой, словно по глухо звучащему колоколу, как гудит внутри его голос: «Вся похлебка!» Потом котел двинулся с места, как черепаха, снова перевернулся, и оттуда вынырнул Гурдулу.
С головы до ног залитый капустной похлебкой, он был весь в жире и в пятнах, да к тому же еще перемазан сажей. Юшка застила ему глаза, и, вытянув руки вперед, с криком: «Всё — похлебка!» — он двигался будто вплавь, потому что не видел ничего, кроме заливавшей ему все лицо похлебки.
— Всё — похлебка! — И он потрясал ложкой, как бы желая набрать ею и отведать всего, что было вокруг. — Всё — похлебка!
Наблюдая эту сцену, Рамбальд до того взволновался, что у него закружилась голова, не столько от омерзения, сколько от закравшихся сомнений: а вдруг этот человек, что вслепую вертится перед ним, прав и весь мир — одна огромная мутная похлебка, в которой все предметы линяют и окрашивают друг друга? «Я не желаю становиться похлебкой! На помощь!» — готов был крикнуть Рамбальд, но увидел рядом Агалульфа, бесстрастно скрестившего на груди руки, так, будто он где-то далеко и вульгарность сцены его не задевает; и Рамбальд понял, что наставнику не понять его опасений. Чувство, которое он всегда испытывал при виде рыцаря в светлых доспехах, столкнулось с совершенно противоположным, которое сейчас внушал ему Гурдулу, и оба они как-то уравновесили друг друга, что помогло Рамбальду вновь обрести душевный покой.
— Почему вы ему не объясните, что не всё похлебка, и не прекратите это представление? — обратился он к Агилульфу, причем сумел произнести все это ровным, ничуть не изменившимся голосом.
— Единственный способ внушить ему что-либо — поставить определенную задачу, — сказал Агилульф и повернулся к Гурдулу: — По повелению Карла, короля франков и повелителя Священной империи, ты стал моим оруженосцем и отныне должен во всем мне повиноваться. А поскольку Суперинтендантство погребений и последнего долга поручило мне позаботиться о похоронах воинов, павших во вчерашнем бою, ты вооружишься мотыгой и лопатой и мы отправимся на поле, чтобы предать земле освященную крещением плоть наших братьев, которых Господь принял в славе своей.
С собою он пригласил также Рамбальда, чтобы тот постиг еще одну деликатную обязанность паладинов.
Так они и отправились втроем: Агилульф шагал своей особенной походкой, которая, как он того ни хотел, не производила впечатления раскованной, но выглядела так, словно ноги ступали по колючкам; Рамбальд пялил глаза вокруг, стремясь узнать места, где мчался вчера под градом ударов; Гурдулу, с мотыгой и лопатой на плече, нисколько не осознав скорбной торжественности своей задачи, насвистывал и напевал.
Вот они проходят по гребню холма, с него открывается равнина, где схватка вчера была самой кровавой. Земля покрыта трупами. Неподвижные стервятники, вцепившись когтями в плечи и лица убитых, наклоняют головы и роются клювом в развороченных утробах.
Однако стервятникам не сразу приходит черед взяться за дело. Они спускаются, только почуяв, что бой идет к концу, но поле усеяно убитыми, закованными в сталь, на которой клювы хищников, сколько ни бей, даже царапины не оставят. Едва наступает вечер, из обоих враждебных станов молчаливо, ползком являются мародеры. Высоко взмывшие стервятники кружатся в ожидании, пока те расправятся со своей добычей. Первые лучи солнца освещают поле, белеющее совершенно голыми трупами. Стервятники опускаются снова и начинают пировать вовсю. Но им надобно торопиться, потому что не замедлят прийти могильщики и отнимут пишу у птиц, чтобы отдать ее червям.
Агилульф и Рамбальд — мечами, Гурдулу — лопатой прогоняют темноперых гостей, и те разлетаются прочь. Потом все трое берутся за свою печальную работу: каждый выбирает себе убитого и за ноги волочит его вверх по склону, к месту, предназначенному для могилы.
Агилульф тянет труп и думает: «О мертвец, у тебя есть то, чего у меня не было и не будет: остов и мясо. Вернее, не у тебя есть, а ты есть остов и мясо — то самое, в чем я порой завидую существующим: в минуты уныния я ловил себя на этом. Есть чему завидовать! Да, я вправе считать себя обладателем особой привилегии, если могу без этого обходиться и делать все, что и они. Само собой разумеется — все, что считаю важным, и многие вещи мне удаются лучше, чем существующим, ибо мне не присущи их обычные изъяны: грубость, неточность, непоследовательность, вонь. Правда, тот, кто существует, вкладывает во все деяния нечто свое, придает им особый отпечаток, а мне этого ни за что не добиться. Но если весь их секрет здесь, в этом мешке с потрохами, то спасибо, обойдусь и так. И долина, полная голых разлагающихся тел, не вызывает у меня содрогания, как и резня, учиняемая над живыми человеческими существами».
Гурдулу тянет труп и думает: «Ветры, что ты пускаешь, труп, будут повонючее моих. Не знаю, почему тебя все оплакивают. Чего тебе не хватает? Раньше ты сам двигался, теперь твое движение перейдет к червям, которым ты идешь на корм. У тебя росли ногти и волосы, а теперь ты растечешься жидкостью, от которой выше подымутся под солнцем яровые травы. Ты станешь травой, после — молоком коров, что съедят траву, кровью младенца, что выпьет молоко, и так далее. Видишь, твоя жизнь не такая никчемная, как моя, труп!»
Рамбальд тянет труп и думает: «О мертвец, я бегу, бегу — а прибегу туда же, куда ты, и меня вот так же потащат за пятки. Эта погоняющая меня страсть, эта жажда сражаться и любить — что же они такое, если взглянуть на них твоими выпученными глазами, из твоей запрокинутой головы, что колотится о камни? Я думаю, мертвец, ты заставляешь меня думать, но что это меняет? Ничего. Кроме дней, оставшихся до могилы, ничего нет ни у нас, живых, ни у вас, мертвецов. И они даны мне, чтобы я не растратил их, не пустил прахом ни крупицы из того, что я есть и чем могу стать. Чтобы я совершил славные подвиги в войне франков. Чтобы обнимал гордую Брадаманту, лежа в ее объятиях. Надеюсь, ты употребил свои дни не хуже, о мертвец! Как бы то ни было, твоя карта уже вышла. Моя еще лежит в колоде. И мне по душе, мертвец, мои заботы, а не твой покой».
Распевая, Гурдулу приготовляется копать яму для мертвеца. Распластывает его по земле, чтобы снять мерку, намечает мотыгой длину могилы, отодвигает труп и принимается копать с великим рвением.
— Мертвец, тебе, наверно, скучно ждать. — Гурдулу поворачивает тело на бок, лицом к яме, чтобы гробокопатель был перед остекленевшими глазами. — Мертвец, ты бы тоже мог раз-другой ударить мотыгой. — Он ставит тело на ноги, пытается всунуть ему в руки мотыгу. Мертвец валится. — Ну ладно. Не выходит у тебя. Тогда так: выкопать я выкопаю, а яму засыплешь ты.
Яма готова, но, так как Гурдулу орудовал мотыгой весьма беспорядочно, она напоминает чашу, только неправильных очертаний. Теперь Гурдулу хочет ее опробовать. Он спускается и ложится.
Ох, как здесь здорово, как здесь хорошо отдыхать! А земля-то мягкая как пух! И с боку на бок удобно вертеться! Мертвец, спускайся скорей, посмотри, какую я тебе выкопал яму! — Но тут же спохватывается: — Хотя раз мы договорились, что ты должен засыпать могилу, так лучше я останусь внизу, а ты сбрасывай на меня землю лопатой. — Он на миг замолкает. — Эй! Давай! Поживее! Чего же ты ждешь? Гляди, как надо! — Лежа на дне, он поднимает мотыгу и начинает сгребать сверху землю. Наконец на него обрушивается вся куча.
Агилульф и Рамбальд услышали приглушенный рев и не могли сразу понять — от страха ли орет Гурдулу или от удовольствия, что его так хорошо похоронили. Они подоспели как раз вовремя: еще чуть-чуть — и покрытый землей оруженосец задохнулся бы до смерти.
Рыцарь нашел, что Гурдулу потрудился из рук вон плохо, да и Рамбальдовой работой остался недоволен. Зато сам он разметил целое кладбище, очертив четырехугольные ямы, вытянувшиеся ровными рядами по обе стороны от среднего прохода.
Возвращаясь под вечер, они шли лесной поляной, где лесорубы франкского войска запасали дрова для костров и бревна для осадных машин.
— А теперь, Гурдулу, наруби дров.
Но Гурдулу ударял топором куда попало и клал в связки сухой хворост вместе с зелеными ветками, папоротниками, лозами ивы, годными только на корзины, и кусками обомшелой коры.
Рыцарь инспектировал работу лесорубов, проверяя орудия и штабеля, а заодно объяснял Рамбальду, что вменяется в обязанность паладину в связи с дровозаготовками. Рамбальд не слушал его: все время у него просился на язык один вопрос, и вот проходка с Агилульфом кончалась, а вопрос этот еще не был задан.
— Рыцарь Агилульф, — перебил он.
— Чего тебе? — спросил Агилульф, орудуя то одним, то другим топором.
Молодой человек не знал, как начать, не мог выдумать предлога, чтоб исподволь подойти к единственному волновавшему его душу предмету. Поэтому он, покраснев, спросил:
— Вы знакомы с Брадамантой?
При этом имени Гурдулу, который подходил к ним, прижимая к груди одну из своих смешанных вязанок, вдруг подскочил. В воздухе замелькали сучья, зеленые папоротники, можжевеловые ягоды, листья бирючины.
В руках у Агилульфа был необычайной остроты топор. Он взмахнул им, разбежался и ударил по дубовому стволу. Лезвие прошло сквозь него из конца в конец, начисто срубив дерево, которое, однако, осталось стоять на пне, до того точен был удар.
— Что случилось, рыцарь Агилульф?! — вскричал Рамбальд. — Что это на вас нашло?
Агилульф, скрестив руки, внимательно осматривал круглый ствол.
— Видишь? — сказал он молодому человеку. — Совершенно точный удар, без малейшего отклонения. Посмотри, какой гладкий срез.
VI
Писать повесть, за которую я взялась, гораздо труднее, чем я думала. Теперь пришел черед изобразить самое большое сумасбродство рода человеческого — любовную страсть, от чего до сих пор меня удерживали мое монашество, затворничество и природная стыдливость. Не могу сказать, что я не слыхала даже разговоров о ней: напротив того, в монастыре, чтобы оберечь нас от искушений, иногда начинают о них беседовать — разумеется, в тех узких рамках, в каких мы способны говорить об этом предмете, имея о нем столь смутное представление; это бывает всякий раз, когда одна из бедных монахинь по неопытности оказывается беременной или, похищенная каким-нибудь знатным насильником, которому неведом страх Божий, потом возвращается и рассказывает, что над ней учинили. Так что о любви, как и о войне, я изложу попросту все, что мне удастся вообразить: искусство писать повести в том и состоит, чтобы из немногого понятого нами в жизни извлечь все остальное. Но когда, закончив страницу, снова начинаешь жить, то замечаешь, что знала ты всего ничего.
А Брадаманта — разве она знала больше? Чем дольше вела она жизнь воительницы-амазонки, тем глубже неудовлетворенность закрадывалась ей в душу. Она избрала для себя жизнь рыцаря из любви ко всему строгому, точному, неукоснительно согласному с нравственным законом и требующему — в том, что касалось владения оружием и верховой езды, — крайней отточенности движений. И что же она видела вокруг? Потных мужиков, которые воевали небрежно, как придется, а едва освободившись от службы, садились за выпивку или же слонялись за ней по пятам, гадая, кого из них она решит взять к себе в шатер нынешним вечером. Ведь всем известно: рыцарство — великое дело, но рыцари — долдоны, привыкшие, правда, совершать подвиги, но без толку, как Бог на душу положит, кое-как исхитряясь не нарушить правил, ибо присягали их соблюдать; а правила эти, черт их дери, благодаря своей непреложности избавляли воинов от излишнего труда напрягать мозги. Война — это бойня, либо тягомотина, и мало в ней такого, в чем нужно разобраться до тонкостей.
В сущности, Брадаманта была такая же, как они: быть может, все эти бредни о строгости и неукоснительности она вбила себе в голову, чтобы обуздать истинную свою природу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
— Да это Гурдулу!
— Гурдулу? Еще одно имя! Вы его знаете?
— Это человек без имени, так что зовут его кто как может. Благодарю тебя, вольноопределяющийся: ты не только вскрыл недостатки в наших вспомогательных службах, но и дал мне возможность отыскать оруженосца, приставленного ко мне распоряжением императора, но потерявшегося.
Лотарингские повара, закончив раздачу порций паладинам, оставили котел на произвол Гурдулу:
— Бери, тут вся похлебка твоя!
— Вся похлебка! — завопил Гурдулу, наклонился над котлом, словно свешиваясь с подоконника, и со скрежетом стал водить ложкой по стенкам, снимая самое драгоценное содержимое всякой посудины — приставшую корочку.
— Вся похлебка! — гулом отозвалось в котле, который от неосторожных, вихляющих движений Гурдулу опрокинулся и накрыл его.
Теперь бродяга оказался в плену перевернутой посудины. И окружающие услышали, как он колотит по ней ложкой, словно по глухо звучащему колоколу, как гудит внутри его голос: «Вся похлебка!» Потом котел двинулся с места, как черепаха, снова перевернулся, и оттуда вынырнул Гурдулу.
С головы до ног залитый капустной похлебкой, он был весь в жире и в пятнах, да к тому же еще перемазан сажей. Юшка застила ему глаза, и, вытянув руки вперед, с криком: «Всё — похлебка!» — он двигался будто вплавь, потому что не видел ничего, кроме заливавшей ему все лицо похлебки.
— Всё — похлебка! — И он потрясал ложкой, как бы желая набрать ею и отведать всего, что было вокруг. — Всё — похлебка!
Наблюдая эту сцену, Рамбальд до того взволновался, что у него закружилась голова, не столько от омерзения, сколько от закравшихся сомнений: а вдруг этот человек, что вслепую вертится перед ним, прав и весь мир — одна огромная мутная похлебка, в которой все предметы линяют и окрашивают друг друга? «Я не желаю становиться похлебкой! На помощь!» — готов был крикнуть Рамбальд, но увидел рядом Агалульфа, бесстрастно скрестившего на груди руки, так, будто он где-то далеко и вульгарность сцены его не задевает; и Рамбальд понял, что наставнику не понять его опасений. Чувство, которое он всегда испытывал при виде рыцаря в светлых доспехах, столкнулось с совершенно противоположным, которое сейчас внушал ему Гурдулу, и оба они как-то уравновесили друг друга, что помогло Рамбальду вновь обрести душевный покой.
— Почему вы ему не объясните, что не всё похлебка, и не прекратите это представление? — обратился он к Агилульфу, причем сумел произнести все это ровным, ничуть не изменившимся голосом.
— Единственный способ внушить ему что-либо — поставить определенную задачу, — сказал Агилульф и повернулся к Гурдулу: — По повелению Карла, короля франков и повелителя Священной империи, ты стал моим оруженосцем и отныне должен во всем мне повиноваться. А поскольку Суперинтендантство погребений и последнего долга поручило мне позаботиться о похоронах воинов, павших во вчерашнем бою, ты вооружишься мотыгой и лопатой и мы отправимся на поле, чтобы предать земле освященную крещением плоть наших братьев, которых Господь принял в славе своей.
С собою он пригласил также Рамбальда, чтобы тот постиг еще одну деликатную обязанность паладинов.
Так они и отправились втроем: Агилульф шагал своей особенной походкой, которая, как он того ни хотел, не производила впечатления раскованной, но выглядела так, словно ноги ступали по колючкам; Рамбальд пялил глаза вокруг, стремясь узнать места, где мчался вчера под градом ударов; Гурдулу, с мотыгой и лопатой на плече, нисколько не осознав скорбной торжественности своей задачи, насвистывал и напевал.
Вот они проходят по гребню холма, с него открывается равнина, где схватка вчера была самой кровавой. Земля покрыта трупами. Неподвижные стервятники, вцепившись когтями в плечи и лица убитых, наклоняют головы и роются клювом в развороченных утробах.
Однако стервятникам не сразу приходит черед взяться за дело. Они спускаются, только почуяв, что бой идет к концу, но поле усеяно убитыми, закованными в сталь, на которой клювы хищников, сколько ни бей, даже царапины не оставят. Едва наступает вечер, из обоих враждебных станов молчаливо, ползком являются мародеры. Высоко взмывшие стервятники кружатся в ожидании, пока те расправятся со своей добычей. Первые лучи солнца освещают поле, белеющее совершенно голыми трупами. Стервятники опускаются снова и начинают пировать вовсю. Но им надобно торопиться, потому что не замедлят прийти могильщики и отнимут пишу у птиц, чтобы отдать ее червям.
Агилульф и Рамбальд — мечами, Гурдулу — лопатой прогоняют темноперых гостей, и те разлетаются прочь. Потом все трое берутся за свою печальную работу: каждый выбирает себе убитого и за ноги волочит его вверх по склону, к месту, предназначенному для могилы.
Агилульф тянет труп и думает: «О мертвец, у тебя есть то, чего у меня не было и не будет: остов и мясо. Вернее, не у тебя есть, а ты есть остов и мясо — то самое, в чем я порой завидую существующим: в минуты уныния я ловил себя на этом. Есть чему завидовать! Да, я вправе считать себя обладателем особой привилегии, если могу без этого обходиться и делать все, что и они. Само собой разумеется — все, что считаю важным, и многие вещи мне удаются лучше, чем существующим, ибо мне не присущи их обычные изъяны: грубость, неточность, непоследовательность, вонь. Правда, тот, кто существует, вкладывает во все деяния нечто свое, придает им особый отпечаток, а мне этого ни за что не добиться. Но если весь их секрет здесь, в этом мешке с потрохами, то спасибо, обойдусь и так. И долина, полная голых разлагающихся тел, не вызывает у меня содрогания, как и резня, учиняемая над живыми человеческими существами».
Гурдулу тянет труп и думает: «Ветры, что ты пускаешь, труп, будут повонючее моих. Не знаю, почему тебя все оплакивают. Чего тебе не хватает? Раньше ты сам двигался, теперь твое движение перейдет к червям, которым ты идешь на корм. У тебя росли ногти и волосы, а теперь ты растечешься жидкостью, от которой выше подымутся под солнцем яровые травы. Ты станешь травой, после — молоком коров, что съедят траву, кровью младенца, что выпьет молоко, и так далее. Видишь, твоя жизнь не такая никчемная, как моя, труп!»
Рамбальд тянет труп и думает: «О мертвец, я бегу, бегу — а прибегу туда же, куда ты, и меня вот так же потащат за пятки. Эта погоняющая меня страсть, эта жажда сражаться и любить — что же они такое, если взглянуть на них твоими выпученными глазами, из твоей запрокинутой головы, что колотится о камни? Я думаю, мертвец, ты заставляешь меня думать, но что это меняет? Ничего. Кроме дней, оставшихся до могилы, ничего нет ни у нас, живых, ни у вас, мертвецов. И они даны мне, чтобы я не растратил их, не пустил прахом ни крупицы из того, что я есть и чем могу стать. Чтобы я совершил славные подвиги в войне франков. Чтобы обнимал гордую Брадаманту, лежа в ее объятиях. Надеюсь, ты употребил свои дни не хуже, о мертвец! Как бы то ни было, твоя карта уже вышла. Моя еще лежит в колоде. И мне по душе, мертвец, мои заботы, а не твой покой».
Распевая, Гурдулу приготовляется копать яму для мертвеца. Распластывает его по земле, чтобы снять мерку, намечает мотыгой длину могилы, отодвигает труп и принимается копать с великим рвением.
— Мертвец, тебе, наверно, скучно ждать. — Гурдулу поворачивает тело на бок, лицом к яме, чтобы гробокопатель был перед остекленевшими глазами. — Мертвец, ты бы тоже мог раз-другой ударить мотыгой. — Он ставит тело на ноги, пытается всунуть ему в руки мотыгу. Мертвец валится. — Ну ладно. Не выходит у тебя. Тогда так: выкопать я выкопаю, а яму засыплешь ты.
Яма готова, но, так как Гурдулу орудовал мотыгой весьма беспорядочно, она напоминает чашу, только неправильных очертаний. Теперь Гурдулу хочет ее опробовать. Он спускается и ложится.
Ох, как здесь здорово, как здесь хорошо отдыхать! А земля-то мягкая как пух! И с боку на бок удобно вертеться! Мертвец, спускайся скорей, посмотри, какую я тебе выкопал яму! — Но тут же спохватывается: — Хотя раз мы договорились, что ты должен засыпать могилу, так лучше я останусь внизу, а ты сбрасывай на меня землю лопатой. — Он на миг замолкает. — Эй! Давай! Поживее! Чего же ты ждешь? Гляди, как надо! — Лежа на дне, он поднимает мотыгу и начинает сгребать сверху землю. Наконец на него обрушивается вся куча.
Агилульф и Рамбальд услышали приглушенный рев и не могли сразу понять — от страха ли орет Гурдулу или от удовольствия, что его так хорошо похоронили. Они подоспели как раз вовремя: еще чуть-чуть — и покрытый землей оруженосец задохнулся бы до смерти.
Рыцарь нашел, что Гурдулу потрудился из рук вон плохо, да и Рамбальдовой работой остался недоволен. Зато сам он разметил целое кладбище, очертив четырехугольные ямы, вытянувшиеся ровными рядами по обе стороны от среднего прохода.
Возвращаясь под вечер, они шли лесной поляной, где лесорубы франкского войска запасали дрова для костров и бревна для осадных машин.
— А теперь, Гурдулу, наруби дров.
Но Гурдулу ударял топором куда попало и клал в связки сухой хворост вместе с зелеными ветками, папоротниками, лозами ивы, годными только на корзины, и кусками обомшелой коры.
Рыцарь инспектировал работу лесорубов, проверяя орудия и штабеля, а заодно объяснял Рамбальду, что вменяется в обязанность паладину в связи с дровозаготовками. Рамбальд не слушал его: все время у него просился на язык один вопрос, и вот проходка с Агилульфом кончалась, а вопрос этот еще не был задан.
— Рыцарь Агилульф, — перебил он.
— Чего тебе? — спросил Агилульф, орудуя то одним, то другим топором.
Молодой человек не знал, как начать, не мог выдумать предлога, чтоб исподволь подойти к единственному волновавшему его душу предмету. Поэтому он, покраснев, спросил:
— Вы знакомы с Брадамантой?
При этом имени Гурдулу, который подходил к ним, прижимая к груди одну из своих смешанных вязанок, вдруг подскочил. В воздухе замелькали сучья, зеленые папоротники, можжевеловые ягоды, листья бирючины.
В руках у Агилульфа был необычайной остроты топор. Он взмахнул им, разбежался и ударил по дубовому стволу. Лезвие прошло сквозь него из конца в конец, начисто срубив дерево, которое, однако, осталось стоять на пне, до того точен был удар.
— Что случилось, рыцарь Агилульф?! — вскричал Рамбальд. — Что это на вас нашло?
Агилульф, скрестив руки, внимательно осматривал круглый ствол.
— Видишь? — сказал он молодому человеку. — Совершенно точный удар, без малейшего отклонения. Посмотри, какой гладкий срез.
VI
Писать повесть, за которую я взялась, гораздо труднее, чем я думала. Теперь пришел черед изобразить самое большое сумасбродство рода человеческого — любовную страсть, от чего до сих пор меня удерживали мое монашество, затворничество и природная стыдливость. Не могу сказать, что я не слыхала даже разговоров о ней: напротив того, в монастыре, чтобы оберечь нас от искушений, иногда начинают о них беседовать — разумеется, в тех узких рамках, в каких мы способны говорить об этом предмете, имея о нем столь смутное представление; это бывает всякий раз, когда одна из бедных монахинь по неопытности оказывается беременной или, похищенная каким-нибудь знатным насильником, которому неведом страх Божий, потом возвращается и рассказывает, что над ней учинили. Так что о любви, как и о войне, я изложу попросту все, что мне удастся вообразить: искусство писать повести в том и состоит, чтобы из немногого понятого нами в жизни извлечь все остальное. Но когда, закончив страницу, снова начинаешь жить, то замечаешь, что знала ты всего ничего.
А Брадаманта — разве она знала больше? Чем дольше вела она жизнь воительницы-амазонки, тем глубже неудовлетворенность закрадывалась ей в душу. Она избрала для себя жизнь рыцаря из любви ко всему строгому, точному, неукоснительно согласному с нравственным законом и требующему — в том, что касалось владения оружием и верховой езды, — крайней отточенности движений. И что же она видела вокруг? Потных мужиков, которые воевали небрежно, как придется, а едва освободившись от службы, садились за выпивку или же слонялись за ней по пятам, гадая, кого из них она решит взять к себе в шатер нынешним вечером. Ведь всем известно: рыцарство — великое дело, но рыцари — долдоны, привыкшие, правда, совершать подвиги, но без толку, как Бог на душу положит, кое-как исхитряясь не нарушить правил, ибо присягали их соблюдать; а правила эти, черт их дери, благодаря своей непреложности избавляли воинов от излишнего труда напрягать мозги. Война — это бойня, либо тягомотина, и мало в ней такого, в чем нужно разобраться до тонкостей.
В сущности, Брадаманта была такая же, как они: быть может, все эти бредни о строгости и неукоснительности она вбила себе в голову, чтобы обуздать истинную свою природу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58