Может быть, я ошибаюсь в подходе к нравственности с неожиданной стороны, и я приму поправку от кого угодно, даже от умного врага, но только не приму поправку от быдла. Потому что я насобачился его различать под всеми личинами, которыми оно прикрывает свое оголтелое желание, чтобы оно, быдло, было признано образцом.
И потому вам, господин сыщик, цены нет. Вы на своем месте палача. А вы, господин главноуговаривающий, и вы, господин Непрядвин, стали быдлом. И потому — куражитесь…
Трудно и невероятно поверить, но они переглянулись. Они бросили папироски и переглянулись.
— Мало кто согласится со мной сейчас, — докончил свою мысль Аграрий, когда его потащили бить головой о стенку, — но перед расстрелом терять нечего, и жалко, если пропадет мысль, которую стоит записать хоть в протоколе и стоит проверить. Вы проверьте, и это подтвердится. И главное — запомните.
Я запомнил.
И они стали нас бить, и топтать, и спрашивать, а мы старались прикрыть детородные органы и выли и хохотали так, что и палач и его быдло не слыхали выстрелов за окном, которые нас воскресили.
Когда нас откачали и выпустили с того света на этот, то я в группе захваченных служителей ихнего правосудия увидел господина сыщика и господина главноуговаривающего, но не увидел Непрядвина.
И в суете освобождения и городской перестрелки я без труда затерялся, и поковылял, и пополз к морю, потому что я хотел полежать у хранилища воды, а больше Непрядвину бежать было некуда, поскольку на рейде стояли чужие корабли и вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
Я поспел к берегу раньше Непрядвина и потерял сознание, когда увидел, что море простирается, как обещал господин сыщик, но тут же оно начало вставать торчком.
Когда я очнулся, я увидел Непрядвина, он переоделся в штатское и стал совсем серым.
Он мчался к берегу, где его должна была ждать лодка. Лодку он нашел. Миноносец тоже. Но когда он поднял глаза, он увидел на флагштоке миноносца алое полотнище — знак восстания.
Он долго на него смотрел, потом вылез из лодки и побрел в степь.
Но назад пути не было. Оттуда двигалась непонятная ему армия, а город восстал, и туда было нельзя.
Он сел на бугорок и стал смотреть на миноносец.
И стал вспоминать, когда же это сломался его путь.
Плебей оказался талантливей его, и он ударил плебея, который объяснил ему причины Пугачевского восстания.
— Против прирожденных привилегий.
— Ты… ты… — сказал Непрядвин и ударил его.
— Теперь тебе конец, — сказал тот, поднимаясь с пола.
Но конец наступил только сейчас, когда ему в глаза кинулся алый цвет на флагштоке.
А теперь город восстал из подполья, и чужой флот восстал, и наша армия прорвала фронт, и наша разведка была не напрасна, и наши муки, видимо, тоже, и я смотрел на Непрядвина.
Я не понимал, почему не убиваю его, а только караулю. Но пока я караулил, я вспомнил слово „достоинство“, которым Непрядвин опрокинул мечтания господина сыщика, и этим словом восстановил меня, Зотова Петра-первого Алексеевича, от ужаса бессмысленного старания жить неизвестно зачем, если бы прав был господин сыщик.
Непрядвин поднял голову оттого, что услышал залпы. На берегу стояли солдаты чужой ему армии и салютовали отходящей в синюю даль алой точке на флагштоке европейского миноносца, серого на фоне воды и неба.
Потом солдаты перестали стрелять и вразброд пошли навстречу Непрядвину, и он увидал их грубые лица пахарей, молотобойцев и разночинцев.
Непрядвин понял, что его ждет, и не стал закрывать глаза.
Все-таки он был человек закаленный в смелости.
Солдаты шли вразброд, от моря, по песку, в степь.
Непрядвин увидел их приоткрытые рты в оскалах угасающей ярости и улыбок.
И не стал закрывать глаза.
И последнее, перед тем как снова потерять сознание, я увидел, что они шли переговариваясь, все ближе и ближе.
И прошли мимо него».
Глава вторая
Осколок рубля
Вчера шел крупный снег, хлопьями. Как будто потрошили ангелов в небе.
Пророков
6
…Гром… гром, слов нету… Слова стали будто каменный град… только ветер помнит Зотов…
Все вынес — бой, глад, смерть, мор, боль, гибель близких, язвы тела и почти смерть души. А чепуху, безделицу — вынесть не смог.
Пропали тетрадки Зотова — бумажный клок.
Может, капля последняя, может, судьба курок нажала, но он не смог.
— Дед, как пропали мои?…
А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.
— Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?
— Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши.
— А если б я не вернулся?
— Тогда бы ты был жертва, — сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.
Вернулся Зотов Петр — первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-булак, да Аи-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда — в Красную Армию, а малая часть — в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции — рота, пли! — эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.
— Петя-Петенька… живой вернулся… — Таня говорит: — Может, еще выживем, может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.
В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, — теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые — ничто их не берет, кроме пожара и клопа.
— И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.
— Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…
Опять фортуна в крутой поворот пошла.
У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять — иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.
Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, — не решились. Фельдшер говорит:
— Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.
— А много золота? — спрашивает Зотов.
— Нет, — говорит. — Рубля не будет, копеек на тридцать.
Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, Монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит:
— Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя.
— Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет — отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому.
А мальчик как каменный.
И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба.
Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська — от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат — по пятому году, и Танина мама — по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий — немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито — нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия.
— Не вся, — сказал дед. — Я с бабушкой, да ты с Таней, да сын твой Сережка, и мы не пыль, Петька, а нового миротворного круга семя.
Серега вырос, Зотов его и не знал толком. До пятнадцатого года, когда Зотов на германскую пошел, мал был, в двадцатом — снова привыкать к мальчонке.
Обнял. А он как каменный.
— Это не он каменный, это ты каменный, — Таня говорит. — Он тебя боится… Ты по ночам кричишь. Подожди, придет лето — оттает.
Лето пришло, Зотов спит. И чудится ему, будто на него дышит кто-то — коротко, как щенок.
Зотов глаза открыл, Сережка от него отскочил. Смотрит. Зотов ему:
— Ты что, сыночек?
А он:
— А как убивают? Я не видел.
— Зачем тебе?
— Ты кричишь… мне тебя жалко.
Запер Зотов глаза на замок и ключ бросил в бездонный колодец, чтоб не видел сын, чего человеку век бы не видать.
— Не закрывай глаза, — говорит он. — Не надо.
Открыл Зотов глаза и спрашивает:
— Лето, что ли, пришло, сынок?
— Лето.
Как зиму и весну прожил, Зотов не помнит. Посмотрел он на сына, а он бледненький, как папироска.
— Сынок, бумаги где достать?
— У деда много. Принесть?
Ради тебя, сынок… ради тебя.
— У тебя в спине пуля засела?
— Нет, — отвечает Зотов, — осколок рубля. А откуда бумага-то?
«…Непрядвин, скорее всего, у Сифилитика те тетрадки мои добыл, потому и лютовал особенно в последний день своей дороги…»
— И краски есть, — говорит сынок, — фирмы Досекина. Я на складе набрал, а дед бумагу отнял.
— Какой склад?
— Сгорел склад.
Ради тебя, сынок… ради тебя… и ради норова своего.
И стал Зотов заново писать год за годом все десять лет своих необыкновенных для него воспоминаний, не то случайных, не то приказанных ему неведомым приказом.
И когда дожил он снова в мыслях своих до девятнадцатого года, до камеры смертников с высоким горизонтом, и когда пришил ниткой кусок из протокола, им выдранный, где Аграрий раскрыл о том, что нравственное целое есть гармония норовов, стоящих, как нота, каждый на своей строке, и что быдло есть фальшь и кураж, Зотов был рад, что написал и сохранил все это, потому что этим и уцелел душевно в двадцатом голодном и скорбном году, и понял о себе, что от норова своего отказываться не станет и не след, а станет искать свою строку, а куражиться не будет, но и над собой не даст и что он потому не быдло и быдлу с ним не совладать.
…Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, — моя очередь.
7
Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь.
Ходили с войском подвалы обшаривать — не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…
«А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…
— Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… — говорит Таня. — Петь, а оно правда — черное?
— Синее.
— А почему Черное?
— А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?
— Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.
— В родильном доме все же доктора под боком и топят.
— А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…
— Я не молчу. Я семечки лузгаю».
Потом семечки эти Зотову боком вышли, когда ребеночек в родильном доме замерз.
Были роддому дрова выписаны, да по дороге к роддому и сплыли. Двое с наганами подошли, возчика кокнули, а дрова увезли.
Возчика нашли, сани нашли, даже лошадь нашли, что удивительно, а дрова не меченые, как узнать, откуда у Асташенкова дрова взялись? Купил, говорит, у каких-то двоих, имею право, согласно новому закону, — предприимчивость поощряется. Не докажешь.
Пришел Зотов в родильный дом и молчит.
— Поговори, Петя, со мною, — просит Таня, — а то только желваки катаешь.
А он не то что говорить, дышать не может. Вытащил семечки, лузгает, а лузгу — в кулак.
— Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43