От этой мысли почему-то стало дурно; «Ладно, бог с ним, – решил Хипперштейн, – небось и до этой истории была психопаткой, что я знаю? – а в ту ночь нашла коса на камень». От этой мысли стало легче; однако захотелось встать и уйти. Но надо было договорить с ней.
– И?
Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:
– Что – и?
И он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает, что это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.
Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:
– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.
Она молчала и смотрела поверх его головы неподвижным взглядом. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть там еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи – кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.
Глава 102
Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.
Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за право никогда не проживать его я бы дорого дал.
Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но – почти тут же, то есть – тоже в Кэмбрии, и руки мои, положенные на открытую дверцу автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса – и мне казалось: есть некоторая невыносимая красота в подобных сценах, некоторый почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, – думал я, – виновато кино, но когда десять человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем – хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно не выполняющие заповедей Аллаха.
И вот мы стоим – тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, – по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, что не крошечную студию с черным S&M мы берем, но – ну, словом, нечто берем, нечто, о чем нам так и не объяснили, чем именно оно занимается и что унесло в небо тогда, на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы – что такого может быть в бионах, бион же не может служить по суду доказательством?.. – но так или иначе: мы знаем, что вышли на настоящую охоту и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в мушки… и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.
Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что здесь нет кое-кого, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не собирается идти с нами в буфет есть патай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился, – ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но – неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал сет с Кшисей. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест – и голова свесится вниз, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, как будто никогда не ступал по нему ногами – я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, когда я думаю о Зухи, я думаю о Христе.
Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.
Tо, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения – потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, – и ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа и – и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, – ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И это при том, что мы даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф – то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, там вообще не нашли камер, мне сказали наши, а только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? – господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием – как мы можем жить? – можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня – и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, – хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих и брать с них плату за то страдание, среди которого существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы клал их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» – но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду – и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.
И я думаю о Зухи, как последнее время бывает всегда, когда я думаю о Христе, и я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный и в кожаных ризах, и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, – и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне – а приходит мысль, которую не одобрил бы ни Христос и ни Всевышний, – и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, это путь слабых, а путь мудрых – это принятие мира, – и это кажется мне таким простым и таким странным, что я думаю об этом, качаясь в темноте на черной скользкой глади, погружаясь в нее все глубже и глубже – пока совсем не перестаю думать.
Глава 103
Не то чтобы до этого сильно мучили терзания, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать этот переход статуса: одно дело, конечно, смотреть, как другие делают такие вещи, другое дело – самому мараться; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать – пожалуйста, а самому торговать – фи. Но азарт был силен, азарт – и чувство, что теперь так – можно, можно брать что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно – когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было – то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, ощутил тогда странное и пьяное чувство счастья, какое не испытывал во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, – но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: это чувство вседозволенности, чувство новой гибкости и терпимости мира по отношению к тебе, и вседозволенность эта происходит не оттого, что страх потерял, а оттого, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст – зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.
И поэтому, да, за последнюю неделю многое решил и многое успел; в частности, Гели отправил на две недели в Париж – без обычных пререканий, в общем, и без попыток напустить на себя важность, а просто сказал: Зая, мне надо сделать много дел, а я буду переживать, что ты тут одна сидишь; хочешь съездить куда? И все получилось мирно и ласково, и он жалел даже, когда она уезжала: давно не прощались так тепло, хотя вообще хорошо жили. И даже Завьялову, возбужденному и радостно заведенному после двухчасового разговора по комму про новую, совместную фирму, про биомиксы, сказал: Ну, победил ты? Гелька, кстати, тоже будет довольна, наверное; она все говорит, что я на старой работе закисаю. Зав засмеялся, сказал: да уж, тут не до закисания. А что ты будешь в Россию мотаться со всеми этими делами, не волнует ее? Что нелегальными делишками будешь заниматься, чилльные биомиксы, туда-сюда – не волнует? Ты же у нее хороший, положительный. Не знаю, сказал Волчек, приедет – поговорим. Положительный – это да. Это было дело.
Но сейчас все это неважно было Волчеку Сокупу, а важно было только смотреть, как распускается перед глазами странный, алый, фосфоресцирующий цветок, лепестки которого спиралью переходят один в другой и растворяются, исчезают в темноте по мере продвижения обруча, вращающегося бешено на тонкой, как палочка, и сильной, как стальной рычаг, детской ручке. Вибрирующее кольцо взмывает кверху, и за ним следом взмывает тонкая дуга, такая же алая и фосфоресцирующая, и у Волчека захватывает дух от невероятной точности, с какой тельце Марицы Финн и ее обруч взаиморасполагаются в воздухе: вертикальное перечеркивание – горизонтальное – опять вертикальное – тело летит вниз ласточкой, обруч летит вниз, ручки упираются в пол, ножка ловит кольцо, поворот, поворот, и через полторы секунды Финн стоит, вытянувшись в струнку, обе руки и нога высоко над головой, схвачены алым кольцом; прикушена от напряжения губа, аккорд, аккорд, финальный аккорд, рев и аплодисменты, и Волчек впервые в жизни – буквально впервые в жизни! – не хватается за бортик ринга, чтобы не упасть от бешено колотящегося сердца, и не начинает пробираться к кассам, но поворачивается к человеку у себя за плечом, человеку с тяжелым взглядом, каменным лицом и длинными гладкими волосами старого ниппи, и говорит ему:
– Пойдемте, попьем кофе и побеседуем. У вас тут есть где побеседовать?
И они с Зельдеком Финном, отцом и тренером шестилетней Марицы Финн, идут пить кофе в комнате за букмекерской, с правой стороны тайного ринга, расположенного в нижнем ярусе торгового комплекса «Хаунд-Столл», Торонто.
Имело смысл ехать в Торонто, имело смысл прислушаться к совету Гаско Нучавичуса, видевшего Финн на ее первом – прошлом – выступлении и рассказывавшего о ней с горящими глазами и пеной у рта:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
– И?
Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:
– Что – и?
И он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает, что это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.
Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:
– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.
Она молчала и смотрела поверх его головы неподвижным взглядом. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть там еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи – кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.
Глава 102
Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.
Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за право никогда не проживать его я бы дорого дал.
Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но – почти тут же, то есть – тоже в Кэмбрии, и руки мои, положенные на открытую дверцу автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса – и мне казалось: есть некоторая невыносимая красота в подобных сценах, некоторый почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, – думал я, – виновато кино, но когда десять человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем – хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно не выполняющие заповедей Аллаха.
И вот мы стоим – тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, – и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, – по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, что не крошечную студию с черным S&M мы берем, но – ну, словом, нечто берем, нечто, о чем нам так и не объяснили, чем именно оно занимается и что унесло в небо тогда, на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы – что такого может быть в бионах, бион же не может служить по суду доказательством?.. – но так или иначе: мы знаем, что вышли на настоящую охоту и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в мушки… и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.
Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что здесь нет кое-кого, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не собирается идти с нами в буфет есть патай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился, – ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но – неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал сет с Кшисей. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест – и голова свесится вниз, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, как будто никогда не ступал по нему ногами – я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, когда я думаю о Зухи, я думаю о Христе.
Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.
Tо, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения – потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, – и ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа и – и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, – ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф – есть. И это при том, что мы даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф – то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, там вообще не нашли камер, мне сказали наши, а только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? – господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием – как мы можем жить? – можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня – и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, – хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих и брать с них плату за то страдание, среди которого существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы клал их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» – но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду – и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.
И я думаю о Зухи, как последнее время бывает всегда, когда я думаю о Христе, и я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный и в кожаных ризах, и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, – и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне – а приходит мысль, которую не одобрил бы ни Христос и ни Всевышний, – и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, это путь слабых, а путь мудрых – это принятие мира, – и это кажется мне таким простым и таким странным, что я думаю об этом, качаясь в темноте на черной скользкой глади, погружаясь в нее все глубже и глубже – пока совсем не перестаю думать.
Глава 103
Не то чтобы до этого сильно мучили терзания, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать этот переход статуса: одно дело, конечно, смотреть, как другие делают такие вещи, другое дело – самому мараться; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать – пожалуйста, а самому торговать – фи. Но азарт был силен, азарт – и чувство, что теперь так – можно, можно брать что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно – когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было – то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, ощутил тогда странное и пьяное чувство счастья, какое не испытывал во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, – но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: это чувство вседозволенности, чувство новой гибкости и терпимости мира по отношению к тебе, и вседозволенность эта происходит не оттого, что страх потерял, а оттого, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст – зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.
И поэтому, да, за последнюю неделю многое решил и многое успел; в частности, Гели отправил на две недели в Париж – без обычных пререканий, в общем, и без попыток напустить на себя важность, а просто сказал: Зая, мне надо сделать много дел, а я буду переживать, что ты тут одна сидишь; хочешь съездить куда? И все получилось мирно и ласково, и он жалел даже, когда она уезжала: давно не прощались так тепло, хотя вообще хорошо жили. И даже Завьялову, возбужденному и радостно заведенному после двухчасового разговора по комму про новую, совместную фирму, про биомиксы, сказал: Ну, победил ты? Гелька, кстати, тоже будет довольна, наверное; она все говорит, что я на старой работе закисаю. Зав засмеялся, сказал: да уж, тут не до закисания. А что ты будешь в Россию мотаться со всеми этими делами, не волнует ее? Что нелегальными делишками будешь заниматься, чилльные биомиксы, туда-сюда – не волнует? Ты же у нее хороший, положительный. Не знаю, сказал Волчек, приедет – поговорим. Положительный – это да. Это было дело.
Но сейчас все это неважно было Волчеку Сокупу, а важно было только смотреть, как распускается перед глазами странный, алый, фосфоресцирующий цветок, лепестки которого спиралью переходят один в другой и растворяются, исчезают в темноте по мере продвижения обруча, вращающегося бешено на тонкой, как палочка, и сильной, как стальной рычаг, детской ручке. Вибрирующее кольцо взмывает кверху, и за ним следом взмывает тонкая дуга, такая же алая и фосфоресцирующая, и у Волчека захватывает дух от невероятной точности, с какой тельце Марицы Финн и ее обруч взаиморасполагаются в воздухе: вертикальное перечеркивание – горизонтальное – опять вертикальное – тело летит вниз ласточкой, обруч летит вниз, ручки упираются в пол, ножка ловит кольцо, поворот, поворот, и через полторы секунды Финн стоит, вытянувшись в струнку, обе руки и нога высоко над головой, схвачены алым кольцом; прикушена от напряжения губа, аккорд, аккорд, финальный аккорд, рев и аплодисменты, и Волчек впервые в жизни – буквально впервые в жизни! – не хватается за бортик ринга, чтобы не упасть от бешено колотящегося сердца, и не начинает пробираться к кассам, но поворачивается к человеку у себя за плечом, человеку с тяжелым взглядом, каменным лицом и длинными гладкими волосами старого ниппи, и говорит ему:
– Пойдемте, попьем кофе и побеседуем. У вас тут есть где побеседовать?
И они с Зельдеком Финном, отцом и тренером шестилетней Марицы Финн, идут пить кофе в комнате за букмекерской, с правой стороны тайного ринга, расположенного в нижнем ярусе торгового комплекса «Хаунд-Столл», Торонто.
Имело смысл ехать в Торонто, имело смысл прислушаться к совету Гаско Нучавичуса, видевшего Финн на ее первом – прошлом – выступлении и рассказывавшего о ней с горящими глазами и пеной у рта:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61