– Начните вы, Белла.
Еще несколько секунд она молчала. Потом вздохнула.
– Йонг, это очень талантливый фильм, очень. И вы растете на глазах, и все прекрасно. У моих коллег другая специфика и, наверное, другие вопросы, но касательно себя как дистрибьютора я могу сказать следующее: этот фильм не для моей компании. Его может оценить узкий круг интеллектуалов, для остальных – это очень скучное кино про человеческие отношения, простите, я понимаю, что звучит жестоко, но я повторяю – «для остальных». Лично я как зритель благодарна вам за этот фильм, хотя, конечно, все это вызывает у меня двойственные чувства. Но большинству будет трудно, потому что для понимания всей глубины происходящего – надо очень хорошо представлять себе описываемые исторические события. Я смотрела вашу «Белую смерть» и жалела, что ее не купили мы и что нас опередила «Люфт-Аффе», – потому что понимала, какой у него будет прокат, пусть даже «Люфт-Аффе» теперь три года не вылезет из судов и фильм изъяли из проката после третьего показа. Я была готова на такой же демарш с этим вашим фильмом и была рада, что вы меня пригласили. Но еще раз – я объясню и простите, что я прозвучу жестоко: в отличие от «Белой Африки» («Белой смерти» – автоматически поправил Гpocc; Белла кивнула) этот сет не окупит мой демарш. Морально не окупит, я не о деньгах говорю. Потому что мой демарш пройдет незамеченным. Вы умный и интересующийся историей человек, Йонг. Я тоже в меру интересуюсь историей, и поэтому мне небезразлично то, что вы нам здесь показали. Но таких, как мы с вами, мало. Большинство просто не поймет, о чем речь.
В углу покашлял Клаусе, Белла обернулась к нему. Клаусе попытался сесть непринужденно и сказал, обводя взглядом остальных присутствующих:
– Может быть, если уважаемый режиссер расскажет нам немножко о конкретике той исторической эпохи, которой касается фильм, мы сможем лучше понять, чем он так резко отличается от обычного – очень качественного, я это сразу говорю! – S&M кино?
Глава 81
Восемь бионов в маленькой коробке, двенадцать в большой. Невероятно и даже страшно было смотреть на собственные руки, когда они собирали сумку под влиянием чужого опыта и чужого знания: руки проверяли замки сумки, клали в маленький карман дезактивирующий бионы щуп, в карман побольше – очки, выставляли часы на секундомер, выбирали из общей стопки свитеров тот, у которого шире рукава, и несколько раз проделывали одну и ту же процедуру: закатывали рукав – раскатывали, закатывали – раскатывали… Руки уложили в сумку с документами паспорт, билеты и страховочную карточку, которую сам я наверняка бы забыл – если бы калька Лиса не двигала моими руками, если бы это не руки моего покойного брата собирали мою сумку.
Последние дни были странными и жуткими, потому что все время приходилось ловить себя на том, что твой мозг и твое тело периодически начинают вести себя не так, как вели бы себя в рамках собственных привычек. Когда я пришел получать кальку, меня заставили прослушать стандартный монолог консультанта об опасности нанесения кальки на человека, который не является «интеллектуально ограниченным». Простыми словами – не является совсем уж полудурком, едва ли не олигофреном: у них практически нет ни навыков, ни опыта, ни привычек, и чужие привычки, опыт и навыки ложатся на их мозг гладко и аккуратно, и все довольны, «когда же, – говорил консультант, – калька, в соответствии с з-а-к-о-н-о-м (и морщился, явно осуждая такой нелепый закон), условно наносится на мозг полноценного человека, то конфликт моторного, когнитивного и другого благоприобретенного опыта двух личностей – личности донора и личности носителя – может привести к крайней утомляемости, повышенной тревожности, наконец, к п-с-и-х-и-ч-е-с-к-и-м расстройствам. Вы меня понимаете?» – вдруг спросил консультант и наклонил ко мне странное маленькое личико на неприлично длинной шее, тянущейся из высокого и грузного тела. Я его понимал. Консультант неожиданно и раздраженно сказал: «Перестаньте вертеть ручку!» Я изумленно положил его ручку на стол, подальше от себя, и он удовлетворенно продолжил: «Короче, обычно наследники донора обращаются за нанесением кальки только для выполнения какой-нибудь временной незаконченной донором работы, и, учитывая, что большинство доноров оказываются обладателями такой роскоши, как калька, н-е-с-л-у-ч-а-й-н-о (и он сново посмотрел на меня жирафом; я молчал; мне действительно не верилось, что у Лиса, не бывшего ни Нобелевским лауреатом, ни Гопперовским стипендиатом, внезапно обнаружилась калька; мне нечего было ответить этому человеку со странной головой), – так вот, наследники берут кальку для выполнения некоторой небольшой, желательно – очень небольшой, занимающей не больше месяца работы – и потом отказываются от дальнейшего ношения кальки в силу к-р-а-й-н-е серьезной нагрузки на мозг!» – Последнее слово он практически выкрикнул, воинственно вытянув шею в моем направлении, и я подумал, что этот человек, кажется, несколько опасен.
Месяц. Я спросил его потом, почему он назвал сроком месяц, и немедленно пожалел, ибо он начал мучительно и заунывно рассказывать мне о биохимии мозга, о нагрузках и о какой-то белке Шеймана, которая, как я смог понять, умерла в страшных муках. Месяц. У белки Шеймана слюна текла из пасти, и она расцарапывала себя коготками до крови. Но это уже месяца через три. А месяц был еще ничего. На расслабляющих бионах и на кое-какой химии, которую мне выпишут, как только я надену кальку, и которая, грозно предупредил меня очкастый жираф, будет «крайне плохо влиять на мои почки, желудочный тракт и п-е-ч-е-н-ь». Я представил себе п-е-ч-е-н-ь – гофрированной, как его интонации, – и похолодел, и перед тем как идти в процедурную, посидел десять минуток на диванчике и подумал хорошо, потому что месяц – это не срок, месяц – это не стоит даже рисковать, травиться, возиться, потому что все, чего я хотел, – это его знания, его связи и его опыт, то, чего я был лишен в силу несчастных моих обстоятельств и что досталось ему задаром в силу обстоятельств его счастливых, – положим, нехорошо так думать о мертвом, но что поделать? Если бы я не любил его, я бы не завидовал ему, – вот что я думал, и это я думал в первый раз. Если бы я не любил его, если бы он не вызывал у меня такого восторга, если бы он не казался мне таким светящимся солнечным мальчиком – разве бы я хотел быть на его месте? Не хотел бы. Но я же любил его, я же его любил, как много-много братьев, я всегда хотел доказать ему и себе, и еще кое-кому – например, Еввке, например, Адели, например, Тане, – что я не хуже него и могу через границу шмыг-шмыг по пятьдесят бионов за раз и так потом идти по аэропорту, как будто в мире нечего бояться, я хотел просто шанс такой, как у него, просто доказать себе, убедиться, что немножко его опыта и немножко его связей – и… И для этого, может быть, хватит месяца, месяца, может быть, окажется достаточно, а через месяц я уже буду другим человеком – без химер прошлого, без кома в горле из-за того, что ты хуже, хуже другого.
Когда я шел к Ади-Яди, черному и страшному, с разрезанной губой и змеиным языком, я трясся; да, нет сил врать – трясся, трясся, не понимал – почему этот человек, видевший меня один раз в жизни, должен дать мне заказ, взять меня на работу в память о покойном моем брате? Я шел и думал, что я скажу себе, когда он пошлет меня на хер. Я не представлял, что можно сказать ему, чтобы хоть чего-нибудь, хоть на один раз, добиться. Я открыл рот и тут же решил, что сейчас совру и смотаюсь, просто скажу, мол, Лис просил передать вам, что… И тут устами моими заговорил Лис, и я облился холодным потом и замер, потому что в этот момент я знал все, все, что можно, о стоящем передо мной человеке: я знал имя того, кто его ненавидит, я знал планы подпольной его компашки на ближайшие три года, я знал, что от него надо возить и кто, кроме меня – то есть не меня, не меня, – его, Лиса! – занимается этим делом. Калька Лиса говорила с ним с верной интонацией о верных вещах, и он послушал меня пару минут и сказал: я очень уважал вашего брата, – и я подумал, что сейчас он вышвырнет меня к чертям, – но он пошел куда-то и вернулся с сумкой, две коробки, восемь в маленькой, двенадцать в большой. Через три дня руки Лиса уложили в эту сумку очки, щуп, паспорт, страховую карточку, два свитера. Ноябрь в Израиле, мокро, холодно, неуютно.
В туалете нет никого, кроме мен я, но я все равно запираюсь тщательно, проверяю кабинку, дергаю пару раз защелку. С момента, когда я накатаю их на запястья – десять бионов на одну руку, еще десять – на другую, – у меня останется тридцать четыре минуты и шестнадцать секунд на то, чтобы пройти регистрацию, таможню и паспортный контроль – все места, где тебе могут заглянуть в сумку, – добраться до туалета на другом конце аэропорта и скатать десять бионов с левой руки и десять – с правой. Опоздать, дорогой Виталик, будет крайне неприятно: начнут активироваться раскатанные бионы, и ты почувствуешь себя одновременно маленьким мальчиком, которого насилуют большим вибратором, и извивающейся под электрошокером мазохисткой, и тем, кто держит электрошокер, и морфом с рыбьим хвостом вместо ног, обнимающим под водой маленькую русалочку, и нежной лижущейся лесбиянкой…
…Уронена сумка. Поднять, отряхнуть. Четыре секунды. Раскалывается голова. Набрать в рот воды из крана, найти, выдрать из упаковки, засунуть в рот таблетку. Одна минута восемь секунд. Если бы в это время у тебя на руках уже было по десять бионов, ты потерял бы в общей сумме одну минуту двенадцать секунд. Когда ты шел к туалету со своей ношей, маленькая старушка тихо ругалась с девицей за регистрационной стойкой – хотела тащить за собой в самолет этот нереальный гигантский саквояж – шесть минут четыре секунды. Теперь представь себе: сбой в компьютере, твой билет выплевывает обратно, потом принимает. Пятнадцать секунд. Очередь на паспортном контроле – двенадцать минут двадцать одна секунда. Представь себе, что девочка в военной форме пытается открыть твой паспорт не с той стороны – восемь секунд, она идет позвать кого-то, кто-то не идет, – полторы минуты… За паспортным контролем ты добегаешь до туалета – заняты две кабинки, третья заперта, две минуты одиннадцать секунд…
Дверь кабинки распахивается, ручка грохает об стену, ты грохаешь сумкой с бионами об пол, и секунду вы с пучеглазым мужиком пялитесь друг на друга в ужасе и недоумении, он звонко и пискляво говорит: «Простите!» – и быстро грохает дверью кабинки, и уж на этот-то раз ты трясущимися руками закрываешь задвижку как положено и несколько секунд сидишь, пытаясь проглотить собственное сердце, обливаясь потом и прилипая к бачку немедленно промокшей футболкой… Восемь бионов в маленькой, двенадцать в большой. Леденящий ужас. Невозможно, невозможно. Ты встаешь на негнущихся ногах, застегиваешь сумку и выходишь из туалета, и бредешь к выходу из аэропорта, и пытаешься представить себе, что ты соврешь Ади-Яди, когда будешь возвращать ему неперевезенный его товар.
Глава 82
Самое неприятное в таких ситуациях – что совершенно невозможно сходить в туалет. А в туалет, по малой нужде, уже очень сильно хочется – но покидать комнату, когда снаружи стоит группа захвата и ждет первого же, кто выйдет из комнаты, чтобы продырявить его, как тетерку, – неумно. Самое неприятное: как ты оказался внутри, а не снаружи, если идет задержание по делу, которое ты сам вел столько лет? В целом понятно, как оказался: оказался, потому что сам виноват, не рассчитал степень опасности противника, пришел с лейтенантом на пару опечатывать студию и арестовывать хозяев – а они начали метать коленями какие-то странные огненные кривые – что это такое? откуда? почему никто не знал? – и вот ты сам за свою неосмотрительность расплачиваешься: сидишь в комнате, вернее, лежишь, привязанный к кровати тонкими прозрачными веревками, которые, однако, никак не рвутся, и мучительно хочешь по малой нужде – но признаваться в этом подонкам-подпольщикам совершенно нет сил, плюс – как-то вполне понятно, что такое признание вряд ли смягчит их сердца, будет противно и стыдно, нет, лучше терпеть и надеяться, что все-таки группа захвата разберется раньше, чем ты успеешь сходить под себя. Интересно, что думают коллеги, ведущие снаружи переговоры с дорогими представителями компании – черт, не помню названия компании, но помню, что оно из тридцати трех слов и в нем какие-то четыре все время повторяются, – так вот, что думают дорогие коллеги, стоящие снаружи, о том, что в заложниках у мерзавцев находится не кто иной, но следователь Дэн Ковальски?
Эта мысль почему-то оказывается мучительно важной для Дэна, и он напрягается изо всех сил, чтобы услышать мысли своих коллег. Ему это удается, но мысли идут как-то медленно и с помехами, и все они почему-то не касаются его, а касаются Афелии, и получается, что это Афелия на самом деле взяла его в плен, и он на секунду даже забывает о мучительном напряжении в области мочевого пузыря и думает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61