Привидевшийся ночью страшный сон – если то был сон – не оставляет меня и днем, во время уроков. У нас экзамен, сочинение, а я половину отведенного времени сижу, уставясь на чистый лист, потому что никак не могу выбрать тему: то ли писать «Дом англичанина – его крепость», то ли «Радости безделья». Голова моя целиком занята совсем другим экзаменом, который мне предстоит сдавать после школы, когда я спущусь в обитаемую могилу.
Зато на этом экзамене хотя бы не надо ничего выбирать. Вернувшись из школы, я прямиком бегу в ванную комнату и отыскиваю в шкафчике коробочку с пилюлями, которые мне прописали прошлой зимой. Заскакиваю в чулан под лестницей, где мы с Джеффом ночевали во время самых жестоких воздушных налетов; пошарив над электросчетчиком и щитком с пробками, нахожу рядом с аптечкой первой помощи множество разных пакетов и банок с консервами, которые мама совала туда на самый крайний случай – если вдруг в дом попадет бомба, и мы, как мисс Даррант, окажемся погребенными под обломками. Я беру банку сардин и банку сгущенки, пакет сухого печенья с сыром и пакет яичного порошка. Мы с Джеффом давно уже не спим под лестницей, да и вообще трудно вообразить, как именно, по маминым представлениям, мы с ним могли бы тут воспользоваться яичным порошком.
Я складываю провизию в школьный ранец. Но вот найти достойную замену тому, что находилось в запечатанном конверте, я, конечно, не в силах. Придется рассказывать, что произошло. А поймет он что-нибудь по-английски? На каком языке он объяснялся с матерью Кита? Раз она немецкая шпионка, стало быть, балакает по-немецки. Я напрягаю воображение, пытаясь представить себе, как она произносит эти гортанные звуки, которыми славится немчура… Но она ведь не немецкая шпионка! А если все-таки?.. Впрочем, все эти сомнения остались в далеком прошлом. Или нет?
– Я ухожу играть, – сообщаю я маме.
Она пристально смотрит на меня и недоверчиво спрашивает:
– С Китом?
– Нет.
– Живи своим умом, – напутствует она. – Не позволяй ему помыкать тобой.
И я снова отправляюсь в это жуткое путешествие. Теперь, когда я один, оно, естественно, пугает меня больше прежнего, и поджидающая в конце полная неизвестность кажется еще бездоннее, потому что на нее падает тень не оставляющего меня ночного кошмара.
За несколько дней сухого зноя озерцо в тоннеле превратилось в цепочку луж. Живые изгороди в Закоулках утратили свежесть промытой дождями зелени и посерели от пыли. Опять стоит жара, как в тот день, когда я ходил туда вместе с Китом; в воздухе ни дуновения. Но небо отливает тревожной желтизной, время от времени где-то рокочет и погромыхивает – то ли гром, то ли дальний воздушный налет.
Одна за другой позади остаются подрывающие мое мужество вехи. Платан с обрывком гнилой веревки. Заросший щавелем и кислицей лужок. Гребень крапивы. Ботинок. Развалившееся кресло. Потом собачий лай и сами псы. Сегодня их четверо, и держатся они смелее, чем тогда: ведь я один и от меня прямо-таки разит страхом. С каждой атакой они подступают все ближе, один пытается цапнуть меня за руку. Два заходят сзади. В панике я резко оборачиваюсь, ранец проносится перед самыми их мордами, вынуждая псов на миг отступить. Я поспешно стаскиваю ранец с плеч и принимаюсь вращать вокруг себя. Ребята, высыпавшие из «коттеджей», наблюдают за схваткой с прежним бесстрастием. Один, подобрав с земли камень, швыряет в меня. Я ухитряюсь увернуться даже в разгар обороны от собак. И каждой минутой этого противоборства я искупаю свое прежнее малодушие.
Только через год я стану недосягаем для тех ребячьих глаз, и даже самый настырный пес, гавкнув напоследок, махнет на меня лапой.
Вот высохший пруд… Заросший меловой карьер… Зеленое море бурьяна, из которого, словно рангоуты затонувшего корабля, торчат сломанные оглобли повозок. Я иду все медленнее и медленнее; наконец останавливаюсь. Вот и добрался.
В «Сараях» летнее разнотравье бушует неуемней прежнего. Кирпичные фундаменты и сплющенные листы рифленого железа теперь разглядеть еще труднее.
Я заставляю себя сделать несколько шагов вперед и опять останавливаюсь: в нос бьет неприятный, навевающий чувство безысходности запах бузины. Сквозь зелень проступает кирпичная кладка, вон и железные листы над уходящими вниз ступенями. Никаких признаков присутствия человека. Затаив дыхание, я прислушиваюсь. Ни звука. Только отдаленные раскаты грома и недолгий, но бесцеремонный шум очередной электрички.
Настоящая могила.
И вдруг в запахе бузины я различаю другой, едва ощутимый запашок; раньше я его не замечал. Это вонь человеческих испражнений на свежевскопанной земле. Значит, там, внизу, кто-то живой. И в глубокой тишине, когда стихают громовые раскаты, а поезд, давно пройдя тоннель, уже подкатывает к станции, я слышу те, прежние звуки. Тихое сдержанное покашливание.
Да, он все еще здесь, меньше чем в двадцати футах от меня.
И тут я, естественно, совершенно теряюсь: что мне теперь-то делать? Живо представляю себе, как мать Кита, покинув мир серебряных безделушек и серебристого перезвона, спускается, ступень за ступенью, по высоченной лестнице нашего мира все ниже, пока не оказывается наконец там, где сейчас стою я – в запахах бузины и экскрементов; но она идет еще ниже, в подземный мир.
Я медленно подхожу к верхней ступеньке. Покашливание смолкает. Он меня услышал.
Ступени раскрошились и осыпались. Там, под рифленым железом, они тонут во тьме. Я знаю: из этой тьмы за мной следят его глаза.
Очень хочется нарушить тишину, сказать что-нибудь, но никак не найти подходящих слов.
Я достаю из ранца припасы, кладу их на верхнюю ступеньку. И догадываюсь, что принести надо бы и другое – хоть какую-то весточку вместо письма, которое я не уберег. Надо бы объяснить, почему она так долго не приходила, а теперь уж не придет никогда.
Но это невозможно. Я принес все, что мог. Чувствуя на себе его взгляд, я поднимаю с земли ранец, собираясь уйти.
И тут из тьмы – его голос. Одно едва слышное слово:
– Стивен?
10
Понял ли наконец Стивен, услышав свое имя, кто сидит там во тьме?
Спустя полвека я пытаюсь из сохранившихся обрывочных воспоминаний воссоздать ту историю, но и теперь, честно говоря, не знаю, понял он или нет. Помню только, что кровь застыла в его жилах при этом звуке. И все тело словно сковало льдом – он замер, согнувшись под наполовину надетым ранцем, не в силах ни шевельнуться, ни слова сказать, ни даже думать.
– Стивен?
Опять, и так же тихо, как в первый раз. Выходит, сидевший там человек узнал Стивена в лицо. И его имя было ему тоже известно.
– Что ты тут делаешь?
Голос был по-прежнему тихий, но резкий, в нем слышались тревога и недоверие. Но ни тени чужеземного акцента. По выговору он не похож и на бродягу, его можно было бы принять даже за какого-нибудь соседа по Тупику. Или за школьного учителя. Словом, за своего.
И тем не менее Стивен не понял, кто перед ним?
По сию пору меня неотвязно мучает вопрос: а что думал об этом сидевший во тьме человек? Полагаю, он просто решил про себя, что мальчик обо всем догадался. Ему, наверное, в голову не приходило, что Стивен может и не догадаться. И уж безусловно не подозревал, что Стивен одновременно догадывался и не догадывался, кто он такой.
– Ты зачем пришел?
Сделав над собой усилие, Стивен указал на принесенную провизию.
– Тебя Бобс прислала?
Бобс. Это вылетевшее из подземелья имя ошарашило Стивена даже сильнее, чем раньше его собственное, потому что на его памяти никто не называл ее так, кроме отца Кита. Отвечать было нельзя; не мог же он признать, что ему известно, кто такая Бобс. Тем более что это домашнее прозвище произнес старый бродяга. Немец. Старый бродяга и вдобавок немец с почти таким же знакомым голосом, как голос самой матери Кита.
Тут, помню, кашель возобновился, и Стивен, собравшись с духом, поднял глаза и глянул во мрак, который теперь немножко поредел и в нем проступила темная копна волос и косматая, двигавшаяся при кашле борода. На миг сверкнули наблюдающие за Стивеном глаза. Опершись спиной о стену подземной обители, человек сидел, видимо, в куче беспорядочно сваленных на земле одеял и мешковины.
Неужто Стивен и впрямь не понимал, кто перед ним? Мне сдается, он все еще считал чужака старым бродягой, но, возможно, теперь до него стало доходить, что в то же время это вовсе и не старый бродяга. Я почти уверен, что он по-прежнему не сомневался в главном постулате: этот человек еще и немец. Но, вероятно, начал понимать, что немец этот – самый настоящий англичанин.
Приступ кашля стихает.
– Она прийти не может? – снова спрашивает голос, но уже мягче, без прежнего напора и подозрительности.
Я отрицательно мотаю головой.
– А письмо есть? Ты принес письмо?
Снова мотаю головой. Он вздыхает:
– А она почему не может прийти?
Как объяснить? С чего начать?
– Не может, и все.
Опять молчание, и снова голос, еще тише:
– Что-то у нее неладно?
Я снова отмалчиваюсь. Он опять все понимает. И снова вздыхает:
– С Тедом небось?
Я своими ушами слышал, как мать Кита произносила это имя – отец Кита ведь тоже звал ее по имени. А у меня все равно не укладывается в голове, что и Китов отец обладает этой элементарной принадлежностью любого человека; и его имя кажется совершенно неузнаваемым, когда вылетает – как только что мое имя или матери Кита – из чуждого мрака. Я по-прежнему молчу, уставившись в землю.
Раздается негромкий, похожий на стон звук.
– Я прошу прощения, – говорит он еще тише. – Можешь ты ей это передать?
Я не отвечаю, и на этот раз он не вполне уверен, что правильно понимает мое молчание.
– Передашь? Да? – настойчиво спрашивает он.
Я согласно киваю – ровно по той же причине, по какой кивал и прежде: ничего другого ведь не остается, хотя не представляю, как мне удастся что-либо ей передать.
– И скажи… – Он замолкает. – Скажи ей…
Снова кашляет и, даже когда приступ проходит, говорить не может. По-моему, его бьет дрожь.
– Нет, больше ничего, – после долгой паузы произносит он. – Значит, всему конец. Кончено.
Молчание. Я все еще стою, скрючившись, на верхней ступеньке; колени свело от напряжения. Справился ли я уже с заданием? Объяснил ли все, что в моих силах? Сказал ли он мне все, что в состоянии сказать? Можно ли мне уйти? Молчание длится и длится. Видимо, больше ему нечего добавить. Я распрямляюсь.
– Не уходи, – сразу останавливает он, и в его повелительном тоне слышится та же нотка, которую я улавливал у родителей Кита: едва заметный оттенок мольбы. – Задержись на минутку, поговори со мной. А то лежу тут один, и такая порой тоска берет… Ничего не видно, только островок зелени над лестницей. И заняться нечем, остается только размышлять. Своеобразный складывается взгляд на мир… Сядь.
Я покорно опускаюсь на верхнюю ступеньку, как всегда пасуя перед авторитетом взрослых.
– А, собственно, почему ты? Почему она выбрала тебя?
Я пожимаю плечами. Разве это можно объяснить?
– Ты ведь прежде из кожи вон лез, чтобы всем вокруг насолить. Совал нос, куда не надо. Игра была такая, что ли?
Я молчу. Объяснить же невозможно!
– А теперь что? Новая игра? Что она тебе сказала?
– Ничего.
– Ничего. Но ты же, однако, пришел.
Я опять не знаю, как реагировать. Да, пришел.
– Ну и что ты намерен делать дальше? Расскажешь обо всем кому-нибудь?
Да. Нет. Не знаю я, что я намерен делать дальше.
– Да или нет? – настаивает он.
Сделав над собой усилие, я пожимаю плечами.
– И что сие означает?
– Нет, – едва слышно выдавливаю я.
Внезапно меня захлестывает ощущение, что все происходящее невероятно, фантастически странно. Я беседую со старым бродягой. Немец берет с меня слово хранить тайну. И все это происходит в душный летний предгрозовой полдень, в какой-то яме, вырытой под пышным кустом бузины. А самое странное состоит в том, что это вовсе и не странно. И в бузине, и в осыпающихся кирпичах, и в этой подземной яме, в душном дне, в этом больном человеке есть что-то очень обыкновенное.
– Как Милли? – спрашивает он.
– Нормально, – пожимаю плечами я.
Он знает имена всех нас. Мороз подирает по коже от мысли, что немец, то есть враг, свалившийся ночью с неба, говорит на нашем языке в точности как мы; он досконально все знает про нас и нашу жизнь, прямо как будто свой. Явился, значит, и в наших самых потаенных местах начал вести в темноте за нами слежку. Невидимый, ходил, словно призрак, среди нас и вызнал наши имена, запомнил нас в лицо.
– А как поживает… – И смолк. Видимо, пытается вспомнить имя еще одного человека, про которого хочет спросить. – …мать Милли? – наконец произносит он.
– Нормально, – опять говорю я и пожимаю плечами.
До чего же у него обыкновенный, знакомый голос. Но ведь сам он вовсе не обыкновенный и не знакомый! Он – старый бродяга, чумазый и бородатый. Еще и немец! И от этой его особенности никуда не денешься, она – неотъемлемая часть его натуры, как у мистера Горта – склонность к убийству;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Зато на этом экзамене хотя бы не надо ничего выбирать. Вернувшись из школы, я прямиком бегу в ванную комнату и отыскиваю в шкафчике коробочку с пилюлями, которые мне прописали прошлой зимой. Заскакиваю в чулан под лестницей, где мы с Джеффом ночевали во время самых жестоких воздушных налетов; пошарив над электросчетчиком и щитком с пробками, нахожу рядом с аптечкой первой помощи множество разных пакетов и банок с консервами, которые мама совала туда на самый крайний случай – если вдруг в дом попадет бомба, и мы, как мисс Даррант, окажемся погребенными под обломками. Я беру банку сардин и банку сгущенки, пакет сухого печенья с сыром и пакет яичного порошка. Мы с Джеффом давно уже не спим под лестницей, да и вообще трудно вообразить, как именно, по маминым представлениям, мы с ним могли бы тут воспользоваться яичным порошком.
Я складываю провизию в школьный ранец. Но вот найти достойную замену тому, что находилось в запечатанном конверте, я, конечно, не в силах. Придется рассказывать, что произошло. А поймет он что-нибудь по-английски? На каком языке он объяснялся с матерью Кита? Раз она немецкая шпионка, стало быть, балакает по-немецки. Я напрягаю воображение, пытаясь представить себе, как она произносит эти гортанные звуки, которыми славится немчура… Но она ведь не немецкая шпионка! А если все-таки?.. Впрочем, все эти сомнения остались в далеком прошлом. Или нет?
– Я ухожу играть, – сообщаю я маме.
Она пристально смотрит на меня и недоверчиво спрашивает:
– С Китом?
– Нет.
– Живи своим умом, – напутствует она. – Не позволяй ему помыкать тобой.
И я снова отправляюсь в это жуткое путешествие. Теперь, когда я один, оно, естественно, пугает меня больше прежнего, и поджидающая в конце полная неизвестность кажется еще бездоннее, потому что на нее падает тень не оставляющего меня ночного кошмара.
За несколько дней сухого зноя озерцо в тоннеле превратилось в цепочку луж. Живые изгороди в Закоулках утратили свежесть промытой дождями зелени и посерели от пыли. Опять стоит жара, как в тот день, когда я ходил туда вместе с Китом; в воздухе ни дуновения. Но небо отливает тревожной желтизной, время от времени где-то рокочет и погромыхивает – то ли гром, то ли дальний воздушный налет.
Одна за другой позади остаются подрывающие мое мужество вехи. Платан с обрывком гнилой веревки. Заросший щавелем и кислицей лужок. Гребень крапивы. Ботинок. Развалившееся кресло. Потом собачий лай и сами псы. Сегодня их четверо, и держатся они смелее, чем тогда: ведь я один и от меня прямо-таки разит страхом. С каждой атакой они подступают все ближе, один пытается цапнуть меня за руку. Два заходят сзади. В панике я резко оборачиваюсь, ранец проносится перед самыми их мордами, вынуждая псов на миг отступить. Я поспешно стаскиваю ранец с плеч и принимаюсь вращать вокруг себя. Ребята, высыпавшие из «коттеджей», наблюдают за схваткой с прежним бесстрастием. Один, подобрав с земли камень, швыряет в меня. Я ухитряюсь увернуться даже в разгар обороны от собак. И каждой минутой этого противоборства я искупаю свое прежнее малодушие.
Только через год я стану недосягаем для тех ребячьих глаз, и даже самый настырный пес, гавкнув напоследок, махнет на меня лапой.
Вот высохший пруд… Заросший меловой карьер… Зеленое море бурьяна, из которого, словно рангоуты затонувшего корабля, торчат сломанные оглобли повозок. Я иду все медленнее и медленнее; наконец останавливаюсь. Вот и добрался.
В «Сараях» летнее разнотравье бушует неуемней прежнего. Кирпичные фундаменты и сплющенные листы рифленого железа теперь разглядеть еще труднее.
Я заставляю себя сделать несколько шагов вперед и опять останавливаюсь: в нос бьет неприятный, навевающий чувство безысходности запах бузины. Сквозь зелень проступает кирпичная кладка, вон и железные листы над уходящими вниз ступенями. Никаких признаков присутствия человека. Затаив дыхание, я прислушиваюсь. Ни звука. Только отдаленные раскаты грома и недолгий, но бесцеремонный шум очередной электрички.
Настоящая могила.
И вдруг в запахе бузины я различаю другой, едва ощутимый запашок; раньше я его не замечал. Это вонь человеческих испражнений на свежевскопанной земле. Значит, там, внизу, кто-то живой. И в глубокой тишине, когда стихают громовые раскаты, а поезд, давно пройдя тоннель, уже подкатывает к станции, я слышу те, прежние звуки. Тихое сдержанное покашливание.
Да, он все еще здесь, меньше чем в двадцати футах от меня.
И тут я, естественно, совершенно теряюсь: что мне теперь-то делать? Живо представляю себе, как мать Кита, покинув мир серебряных безделушек и серебристого перезвона, спускается, ступень за ступенью, по высоченной лестнице нашего мира все ниже, пока не оказывается наконец там, где сейчас стою я – в запахах бузины и экскрементов; но она идет еще ниже, в подземный мир.
Я медленно подхожу к верхней ступеньке. Покашливание смолкает. Он меня услышал.
Ступени раскрошились и осыпались. Там, под рифленым железом, они тонут во тьме. Я знаю: из этой тьмы за мной следят его глаза.
Очень хочется нарушить тишину, сказать что-нибудь, но никак не найти подходящих слов.
Я достаю из ранца припасы, кладу их на верхнюю ступеньку. И догадываюсь, что принести надо бы и другое – хоть какую-то весточку вместо письма, которое я не уберег. Надо бы объяснить, почему она так долго не приходила, а теперь уж не придет никогда.
Но это невозможно. Я принес все, что мог. Чувствуя на себе его взгляд, я поднимаю с земли ранец, собираясь уйти.
И тут из тьмы – его голос. Одно едва слышное слово:
– Стивен?
10
Понял ли наконец Стивен, услышав свое имя, кто сидит там во тьме?
Спустя полвека я пытаюсь из сохранившихся обрывочных воспоминаний воссоздать ту историю, но и теперь, честно говоря, не знаю, понял он или нет. Помню только, что кровь застыла в его жилах при этом звуке. И все тело словно сковало льдом – он замер, согнувшись под наполовину надетым ранцем, не в силах ни шевельнуться, ни слова сказать, ни даже думать.
– Стивен?
Опять, и так же тихо, как в первый раз. Выходит, сидевший там человек узнал Стивена в лицо. И его имя было ему тоже известно.
– Что ты тут делаешь?
Голос был по-прежнему тихий, но резкий, в нем слышались тревога и недоверие. Но ни тени чужеземного акцента. По выговору он не похож и на бродягу, его можно было бы принять даже за какого-нибудь соседа по Тупику. Или за школьного учителя. Словом, за своего.
И тем не менее Стивен не понял, кто перед ним?
По сию пору меня неотвязно мучает вопрос: а что думал об этом сидевший во тьме человек? Полагаю, он просто решил про себя, что мальчик обо всем догадался. Ему, наверное, в голову не приходило, что Стивен может и не догадаться. И уж безусловно не подозревал, что Стивен одновременно догадывался и не догадывался, кто он такой.
– Ты зачем пришел?
Сделав над собой усилие, Стивен указал на принесенную провизию.
– Тебя Бобс прислала?
Бобс. Это вылетевшее из подземелья имя ошарашило Стивена даже сильнее, чем раньше его собственное, потому что на его памяти никто не называл ее так, кроме отца Кита. Отвечать было нельзя; не мог же он признать, что ему известно, кто такая Бобс. Тем более что это домашнее прозвище произнес старый бродяга. Немец. Старый бродяга и вдобавок немец с почти таким же знакомым голосом, как голос самой матери Кита.
Тут, помню, кашель возобновился, и Стивен, собравшись с духом, поднял глаза и глянул во мрак, который теперь немножко поредел и в нем проступила темная копна волос и косматая, двигавшаяся при кашле борода. На миг сверкнули наблюдающие за Стивеном глаза. Опершись спиной о стену подземной обители, человек сидел, видимо, в куче беспорядочно сваленных на земле одеял и мешковины.
Неужто Стивен и впрямь не понимал, кто перед ним? Мне сдается, он все еще считал чужака старым бродягой, но, возможно, теперь до него стало доходить, что в то же время это вовсе и не старый бродяга. Я почти уверен, что он по-прежнему не сомневался в главном постулате: этот человек еще и немец. Но, вероятно, начал понимать, что немец этот – самый настоящий англичанин.
Приступ кашля стихает.
– Она прийти не может? – снова спрашивает голос, но уже мягче, без прежнего напора и подозрительности.
Я отрицательно мотаю головой.
– А письмо есть? Ты принес письмо?
Снова мотаю головой. Он вздыхает:
– А она почему не может прийти?
Как объяснить? С чего начать?
– Не может, и все.
Опять молчание, и снова голос, еще тише:
– Что-то у нее неладно?
Я снова отмалчиваюсь. Он опять все понимает. И снова вздыхает:
– С Тедом небось?
Я своими ушами слышал, как мать Кита произносила это имя – отец Кита ведь тоже звал ее по имени. А у меня все равно не укладывается в голове, что и Китов отец обладает этой элементарной принадлежностью любого человека; и его имя кажется совершенно неузнаваемым, когда вылетает – как только что мое имя или матери Кита – из чуждого мрака. Я по-прежнему молчу, уставившись в землю.
Раздается негромкий, похожий на стон звук.
– Я прошу прощения, – говорит он еще тише. – Можешь ты ей это передать?
Я не отвечаю, и на этот раз он не вполне уверен, что правильно понимает мое молчание.
– Передашь? Да? – настойчиво спрашивает он.
Я согласно киваю – ровно по той же причине, по какой кивал и прежде: ничего другого ведь не остается, хотя не представляю, как мне удастся что-либо ей передать.
– И скажи… – Он замолкает. – Скажи ей…
Снова кашляет и, даже когда приступ проходит, говорить не может. По-моему, его бьет дрожь.
– Нет, больше ничего, – после долгой паузы произносит он. – Значит, всему конец. Кончено.
Молчание. Я все еще стою, скрючившись, на верхней ступеньке; колени свело от напряжения. Справился ли я уже с заданием? Объяснил ли все, что в моих силах? Сказал ли он мне все, что в состоянии сказать? Можно ли мне уйти? Молчание длится и длится. Видимо, больше ему нечего добавить. Я распрямляюсь.
– Не уходи, – сразу останавливает он, и в его повелительном тоне слышится та же нотка, которую я улавливал у родителей Кита: едва заметный оттенок мольбы. – Задержись на минутку, поговори со мной. А то лежу тут один, и такая порой тоска берет… Ничего не видно, только островок зелени над лестницей. И заняться нечем, остается только размышлять. Своеобразный складывается взгляд на мир… Сядь.
Я покорно опускаюсь на верхнюю ступеньку, как всегда пасуя перед авторитетом взрослых.
– А, собственно, почему ты? Почему она выбрала тебя?
Я пожимаю плечами. Разве это можно объяснить?
– Ты ведь прежде из кожи вон лез, чтобы всем вокруг насолить. Совал нос, куда не надо. Игра была такая, что ли?
Я молчу. Объяснить же невозможно!
– А теперь что? Новая игра? Что она тебе сказала?
– Ничего.
– Ничего. Но ты же, однако, пришел.
Я опять не знаю, как реагировать. Да, пришел.
– Ну и что ты намерен делать дальше? Расскажешь обо всем кому-нибудь?
Да. Нет. Не знаю я, что я намерен делать дальше.
– Да или нет? – настаивает он.
Сделав над собой усилие, я пожимаю плечами.
– И что сие означает?
– Нет, – едва слышно выдавливаю я.
Внезапно меня захлестывает ощущение, что все происходящее невероятно, фантастически странно. Я беседую со старым бродягой. Немец берет с меня слово хранить тайну. И все это происходит в душный летний предгрозовой полдень, в какой-то яме, вырытой под пышным кустом бузины. А самое странное состоит в том, что это вовсе и не странно. И в бузине, и в осыпающихся кирпичах, и в этой подземной яме, в душном дне, в этом больном человеке есть что-то очень обыкновенное.
– Как Милли? – спрашивает он.
– Нормально, – пожимаю плечами я.
Он знает имена всех нас. Мороз подирает по коже от мысли, что немец, то есть враг, свалившийся ночью с неба, говорит на нашем языке в точности как мы; он досконально все знает про нас и нашу жизнь, прямо как будто свой. Явился, значит, и в наших самых потаенных местах начал вести в темноте за нами слежку. Невидимый, ходил, словно призрак, среди нас и вызнал наши имена, запомнил нас в лицо.
– А как поживает… – И смолк. Видимо, пытается вспомнить имя еще одного человека, про которого хочет спросить. – …мать Милли? – наконец произносит он.
– Нормально, – опять говорю я и пожимаю плечами.
До чего же у него обыкновенный, знакомый голос. Но ведь сам он вовсе не обыкновенный и не знакомый! Он – старый бродяга, чумазый и бородатый. Еще и немец! И от этой его особенности никуда не денешься, она – неотъемлемая часть его натуры, как у мистера Горта – склонность к убийству;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31