– Он такой маленький и чернявый…
Сержант расставлял стулья по местам механическими движениями. Услышав мои слова, он на секунду остановился. Не снимая рук со спинки стула и не глядя мне в глаза, он сказал:
– Да. Маленький и черный. Как тарантул.
И продолжил двигать стулья, на которых мы с Маркусом только что сидели.
Если бы Гарвей или Нортон, хотя бы один из них, оказался чуть-чуть сильнее или, напротив, чуть-чуть слабее другого, я бы бросил это дело в тот же вечер. Но ни тот ни другой не обладали достаточной силой, чтобы обойтись без моей помощи. И ни тот ни другой не были настолько слабы, чтобы я мог взять решение на себя, не испытывая угрызений совести, и отказаться от участия в этом деле, которое казалось обреченным на провал.
Мы склонны считать свои решения результатом серьезных размышлений. А я думаю, что в первый момент включаются наши чувства, которые воздействуют на мозг подобно невидимому рычагу. «Меня ведь повесят, не так ли?» Моя беда была в том, что, выслушав Маркуса, я не мог избавиться от его влияния.
Какой парадокс! Маркус был воплощением слабости, но слабости несокрушимой. Если бы передо мной оказался обычный заключенный, грубый и жесткий, готовый бороться за свою жизнь до последнего вздоха, я бы предоставил ему возможность решать проблемы собственными силами. Но передо мной возникал образ ребенка, который сражается с волнами тифона. А утопающих не спрашивают, виновны они или нет, – им просто протягивают руку.
Что касается Нортона, то его уязвимость была следствием слабости не характера, а скорее его положения. Он сам признался в том, что оно было отчаянным. Это подтверждалось и тем, что адвокат обратился ко мне за помощью. Нортон не просил меня написать книгу, он хотел, чтобы я исследовал неизвестную землю и составил карту. Ему предстояло истолковать результаты глазами юриста. Таким образом могли проступить скрытые линии, которые свидетельствовали бы в пользу Гарвея.
Записать нашу первую беседу оказалось делом несложным. Как я уже говорил, Маркус имел право всего на два часа свидания один раз в две недели. Это означало, что я целых пятнадцать дней мог редактировать текст, созданный в результате нашего разговора. После того ритма работы, к которому меня вынуждали произведения доктора Флага, эта задача представлялась сущей ерундой. Первую главу я умудрился даже переписать пять раз, чтобы отшлифовать стиль.
На моей манере письма все еще сказывались приобретенные за последнее время штампы. По инерции, не отдавая себе в том отчета, я отредактировал текст первый раз, исправно выполняя нормы Флага. Но потом у меня вдруг открылись глаза. Флаг принадлежал истории, доктора Лютера Флага больше не существовало. И я позволил себе с непередаваемым чувством удовлетворения уничтожить дюжины ненужных прилагательных.
Каждое зачеркнутое прилагательное было личной местью. Я вспоминаю, как, вооружившись красным карандашом, я убивал одно прилагательное за другим; мой смех раздавался по всему пансиону.
– Томми, дружок, что ты там делаешь у себя в комнате? – спросил меня однажды Мак-Маон.
– Рву цепи, господин Мак-Маон, рву цепи! – был мой ответ.
В любом случае, мое профессиональное удовлетворение писателя было обратно пропорционально надеждам, которые я возлагал на свое произведение. Если оно и представляло какой-то интерес, если и передавало какие-то чувства, то лишь потому, что я абсолютно иррационально испытывал симпатию к главному герою. Чего хотел добиться Нортон, заказав написать слезливую историю, похожую на самые слабые произведения Диккенса? Разжалобить суд? Молить о снисхождении общества? Если бы судьи сочувствовали подсудимым, тюрьмы были бы пусты, а они забиты до отказа. Говорят, что правосудие освещает цивилизацию, как яркое солнце. Пусть так. Но говорят также, что от солнца нечего ждать слез.
Когда нам приходится сталкиваться с трагедией гибели человека, даже если мы способны занять совершенно бесстрастную позицию, перед нами встает неразрешимая дилемма: убийца имеет возможность защищаться, а его жертвы – нет. Мной овладело желание действовать. Пусть мне не удастся вернуть к жизни Уильяма и Ричарда Краверов, но я могу выслушать какого-нибудь человека, близкого жертвам. Что могло мне помешать нанести визит герцогу Краверу?
… Добиться беседы с герцогом оказалось проще, чем я ожидал. Я попросил о встрече по телефону, и через неделю уже стоял перед решеткой ворот.
Резиденцией герцогу служила старинная усадьба в двадцати милях к северу от Лондона. С точки зрения современной моды там, вероятно, было чересчур много мебели и безделушек, но у посетителя создавалось впечатление, что за этими надежными стенами бессчетные поколения Краверов прожили как в теплом коконе покоя и тишины, не затрагиваемые бурями и изменениями внешнего мира. Когда я вошел, мажордом проводил меня в маленькую гостиную, сказав, что меня немедленно примут. Кто? Разумеется, сам герцог лично. Никогда бы не подумал, что сильные мира сего могут быть столь доступны.
Это был человек необъятный, как карта мира, и невероятно живой. Его огромная фигура прекрасно отражала соответствие тела и духа. Картину дополняли следы шрамов и увечий: например, половина уха была снесена пулей из арабского мушкета. Герцог напоминал римский Колизей: нанесенные временем раны не нарушали его облика, а лишь подчеркивали строгость линий. Он излучал прирожденную властность: когда Чарльз Кравер вошел, мне показалось, что столик и кресла встали по стойке «смирно», а половицы покорно замерли, желая, чтобы он на них наступил. Даже у меня возникло неосознанное желание подтянуться по-военному.
– Ну-ну, – сказал он, приветствуя меня с любезной иронией, – еще одна книга о генерале Гордоне и Судане. Когда им только надоест? Наверное, никогда. Сначала приходили журналисты, потом биографы. Предполагаю, что вы, вероятно, принадлежите к гильдии историков…
Он произносил свою речь, направляясь ко мне. Я открыл рот как раз тогда, когда он остановился на расстоянии одного шага.
– Меня привела сюда не личность Гордона, а совсем другая тема, – сказал я.
Герцог впервые взглянул мне прямо в глаза. Он внимательно меня рассматривал, словно пытаясь определить, кто я на самом деле и зачем пожаловал в его дом. Я тщательно взвесил свои слова, потому что не хотел наносить дополнительные раны человеку, у которого Африка уже отняла двух сыновей.
– Меня не интересует Судан. Я хотел бы поговорить о Конго.
Мы храним свою боль в шкатулках под ключом. Поразительно, как одно-единственное слово способно их открыть и выплеснуть содержимое на наши лица. Два слога слова «Конго» превратили человека, который стоял передо мной, в совершенно иную личность. Невидимые пальцы оттянули кожу его щек вниз, словно сила земного притяжения вдруг увеличилась. Его зрачки расширились. Герцог видел перед собой картину, доступную только ему одному, и она внушала ему ужас. Я не желал причинять ему боли. Однако Кравер был профессиональным военным и отреагировал как настоящий офицер: почувствовав боль, он взял инициативу в свои руки.
– Как ваше имя? – спросил он вдруг энергичным тоном.
– Томсон, мой генерал.
– Будьте добры, назовите ваше полное имя.
– Томас Томсон, генерал.
– Вы дружили с моим сыном Уильямом?
– Нет.
– С Ричардом?
– Нет.
Кравер постепенно терял терпение:
– Я что, должен вытягивать из вас клещами каждое слово?
Враждебные нотки в его голосе произвели на меня сильное впечатление. Несмотря на это, после минутного колебания я отважился заговорить:
– Я пишу книгу о неких темных событиях, которые произошли в Конго два года тому назад. – Тут я остановился и затем продолжил: – Но передо мной открывается очень субъективная картина событий.
До Кравера не доходил смысл моих слов. Он не понимал меня и от этого распалялся все больше. Ему с большим трудом удавалось сдерживать гнев. Герцог сделал шаг в мою сторону. У меня возникло желание отступить на два шага назад, но я не поддался искушению.
– Какую еще книгу? О какой субъективной картине вы говорите? Вы имеете в виду, что…
Он все понял. Я сказал:
– Вы не приглашали меня в свой дом, и я не являюсь вашим гостем. Ничто не может заставить вас выслушивать меня. Одно ваше слово – и я уйду.
– Как вы посмели явиться сюда и…
Он мог наброситься на меня с кулаками, но что-то заставило его сдержаться. Некоторое время герцог рассматривал половицы и тер себе лоб. Наконец он посмотрел на меня:
– Вы действительно пишете книгу для убийцы моих сыновей? Почему?
– Я думаю, что эта книга – последнее, что ему предстоит сделать в этой жизни. У осужденных на смерть есть право произнести последнее слово.
Мне показалось, что он колебался между двумя возможностями: выгнать меня незамедлительно вон или сначала отколотить, а потом выгнать. Вместо этого герцог сделал мирный жест:
– Я всегда ценил отвагу. Даже если этим качеством обладал мой враг.
Он направился из комнаты таким быстрым шагом, что я едва успевал следовать за ним. Мне приходилось обращаться к его спине:
– Я бы не хотел, чтобы вы неверно истолковали мои слова. То, что могло вам показаться вторжением, на самом деле лишь попытка быть беспристрастным.
– У вас есть дети? – завопил Кравер, не останавливаясь и не оборачиваясь ко мне.
– Нет, генерал.
– Вот и прекрасно! Не заводите детей. Они могут умереть раньше вас. Нет ничего ужаснее и противоестественнее в этом мира, чем судьба отца, который хоронит сына, двух сыновей!
Мы вошли в большой кабинет. Несмотря на полуденный час, здесь царил полумрак: большие окна были задернуты занавесками из тяжелой бархатистой ткани. Хозяин дома указал на стену, где висели две фотографии в рамках, по размеру и форме напоминавшие мяч для игры в регби.
Внизу первой фотографии в коричневатых тонах виднелась подпись: «Ричард Кравер. Лейсестерские казармы, ноябрь 1907 года». В потемках мне с трудом удавалось разглядеть черты лиц на фотографиях.
– Может быть, я открою окна? – спросил я.
– Не надо, – прозвучал неожиданный и лаконичный ответ.
На улице светило яркое солнце, и я не понимал, почему мы должны страдать от отсутствия освещения. Но желания герцога Кравера – закон, и возражений быть не могло.
Фотография – поясной портрет Ричарда Кравера – была снята крупным планом. В лице почти любого человека можно найти черты того ребенка, каким этот взрослый когда-то был. В Ричарде Кравере ничего детского не осталось. Он скорее напоминал сержанта из казармы, чем аристократа. Грубые черты, словно вырезанные из камня неумелым скульптором. Жидкая челка черных жирных волос. Никто не усомнился бы в том, что герцог Кравер был человеком, с самого рождения привыкшим командовать. Его сын тоже занял положение командира, но раздавал свои приказы, подкрепляя их зуботычинами.
Трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. Однако у Ричарда Кравера правый глаз был гораздо больше левого: благодаря широкому разрезу он казался круглым. Левый глаз, напротив, как бы являл собой женскую сторону этого человека, которой он также обладал, хотя в это верилось с трудом. Веко опускалось ниже, и во взгляде сквозили грусть, чувствительность и даже беззащитность.
Он страдал небольшим косоглазием, которое, вероятно, было легче заметить на фотографии, чем при непосредственном общении. Густые усы, спускавшиеся к подбородку, подчеркивали непростой характер этой личности. Его попытка скрыть свою сущность была слишком явной, и усы не придавали ему желаемого благородного вида, а скорее вели к обратному эффекту.
Уильям казался совершенно другим человеком, нежели его старший брат. Герцог Кравер угадал мои мысли:
– Уильям пошел в свою мать, Царствие ей Небесное.
Эта фотография, как и первая, имела форму овального зеркала, однако фигура молодого человека просматривалась полностью; его поза была спокойной и несколько расслабленной. По краю овала шла надпись, сделанная от руки, и я смог разобрать слова: «Уильям Кравер во время веселого праздника своего двадцатипятилетия». Молодой человек на портрете был одет в белое с ног до головы. Даже туфли сияли белизной. Фотография не отличалась контрастностью, но я готов поспорить, что волосы Уильяма были такими же светлыми, как его туфли.
Его лицо казалось вытянутым вперед, как голова лисицы. Он сидел в кресле стиля ампир, закинув ногу на ногу, и смотрел на какой-то предмет вне поля видимости аппарата. Я уже говорил, что трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. То же самое можно сказать о двух половинах лица: они никогда не бывают абсолютно одинаковыми.
Уильям Кравер представлял собой исключение из этого правила: обе части его лица были симметричны, как правая и левая стороны тела паука. Он держал сигарету и казался не просто обычным курильщиком, а этаким укротителем табака, словно все предметы, вступавшие с ним в контакт, превращались в его безусловных и давних сообщников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Сержант расставлял стулья по местам механическими движениями. Услышав мои слова, он на секунду остановился. Не снимая рук со спинки стула и не глядя мне в глаза, он сказал:
– Да. Маленький и черный. Как тарантул.
И продолжил двигать стулья, на которых мы с Маркусом только что сидели.
Если бы Гарвей или Нортон, хотя бы один из них, оказался чуть-чуть сильнее или, напротив, чуть-чуть слабее другого, я бы бросил это дело в тот же вечер. Но ни тот ни другой не обладали достаточной силой, чтобы обойтись без моей помощи. И ни тот ни другой не были настолько слабы, чтобы я мог взять решение на себя, не испытывая угрызений совести, и отказаться от участия в этом деле, которое казалось обреченным на провал.
Мы склонны считать свои решения результатом серьезных размышлений. А я думаю, что в первый момент включаются наши чувства, которые воздействуют на мозг подобно невидимому рычагу. «Меня ведь повесят, не так ли?» Моя беда была в том, что, выслушав Маркуса, я не мог избавиться от его влияния.
Какой парадокс! Маркус был воплощением слабости, но слабости несокрушимой. Если бы передо мной оказался обычный заключенный, грубый и жесткий, готовый бороться за свою жизнь до последнего вздоха, я бы предоставил ему возможность решать проблемы собственными силами. Но передо мной возникал образ ребенка, который сражается с волнами тифона. А утопающих не спрашивают, виновны они или нет, – им просто протягивают руку.
Что касается Нортона, то его уязвимость была следствием слабости не характера, а скорее его положения. Он сам признался в том, что оно было отчаянным. Это подтверждалось и тем, что адвокат обратился ко мне за помощью. Нортон не просил меня написать книгу, он хотел, чтобы я исследовал неизвестную землю и составил карту. Ему предстояло истолковать результаты глазами юриста. Таким образом могли проступить скрытые линии, которые свидетельствовали бы в пользу Гарвея.
Записать нашу первую беседу оказалось делом несложным. Как я уже говорил, Маркус имел право всего на два часа свидания один раз в две недели. Это означало, что я целых пятнадцать дней мог редактировать текст, созданный в результате нашего разговора. После того ритма работы, к которому меня вынуждали произведения доктора Флага, эта задача представлялась сущей ерундой. Первую главу я умудрился даже переписать пять раз, чтобы отшлифовать стиль.
На моей манере письма все еще сказывались приобретенные за последнее время штампы. По инерции, не отдавая себе в том отчета, я отредактировал текст первый раз, исправно выполняя нормы Флага. Но потом у меня вдруг открылись глаза. Флаг принадлежал истории, доктора Лютера Флага больше не существовало. И я позволил себе с непередаваемым чувством удовлетворения уничтожить дюжины ненужных прилагательных.
Каждое зачеркнутое прилагательное было личной местью. Я вспоминаю, как, вооружившись красным карандашом, я убивал одно прилагательное за другим; мой смех раздавался по всему пансиону.
– Томми, дружок, что ты там делаешь у себя в комнате? – спросил меня однажды Мак-Маон.
– Рву цепи, господин Мак-Маон, рву цепи! – был мой ответ.
В любом случае, мое профессиональное удовлетворение писателя было обратно пропорционально надеждам, которые я возлагал на свое произведение. Если оно и представляло какой-то интерес, если и передавало какие-то чувства, то лишь потому, что я абсолютно иррационально испытывал симпатию к главному герою. Чего хотел добиться Нортон, заказав написать слезливую историю, похожую на самые слабые произведения Диккенса? Разжалобить суд? Молить о снисхождении общества? Если бы судьи сочувствовали подсудимым, тюрьмы были бы пусты, а они забиты до отказа. Говорят, что правосудие освещает цивилизацию, как яркое солнце. Пусть так. Но говорят также, что от солнца нечего ждать слез.
Когда нам приходится сталкиваться с трагедией гибели человека, даже если мы способны занять совершенно бесстрастную позицию, перед нами встает неразрешимая дилемма: убийца имеет возможность защищаться, а его жертвы – нет. Мной овладело желание действовать. Пусть мне не удастся вернуть к жизни Уильяма и Ричарда Краверов, но я могу выслушать какого-нибудь человека, близкого жертвам. Что могло мне помешать нанести визит герцогу Краверу?
… Добиться беседы с герцогом оказалось проще, чем я ожидал. Я попросил о встрече по телефону, и через неделю уже стоял перед решеткой ворот.
Резиденцией герцогу служила старинная усадьба в двадцати милях к северу от Лондона. С точки зрения современной моды там, вероятно, было чересчур много мебели и безделушек, но у посетителя создавалось впечатление, что за этими надежными стенами бессчетные поколения Краверов прожили как в теплом коконе покоя и тишины, не затрагиваемые бурями и изменениями внешнего мира. Когда я вошел, мажордом проводил меня в маленькую гостиную, сказав, что меня немедленно примут. Кто? Разумеется, сам герцог лично. Никогда бы не подумал, что сильные мира сего могут быть столь доступны.
Это был человек необъятный, как карта мира, и невероятно живой. Его огромная фигура прекрасно отражала соответствие тела и духа. Картину дополняли следы шрамов и увечий: например, половина уха была снесена пулей из арабского мушкета. Герцог напоминал римский Колизей: нанесенные временем раны не нарушали его облика, а лишь подчеркивали строгость линий. Он излучал прирожденную властность: когда Чарльз Кравер вошел, мне показалось, что столик и кресла встали по стойке «смирно», а половицы покорно замерли, желая, чтобы он на них наступил. Даже у меня возникло неосознанное желание подтянуться по-военному.
– Ну-ну, – сказал он, приветствуя меня с любезной иронией, – еще одна книга о генерале Гордоне и Судане. Когда им только надоест? Наверное, никогда. Сначала приходили журналисты, потом биографы. Предполагаю, что вы, вероятно, принадлежите к гильдии историков…
Он произносил свою речь, направляясь ко мне. Я открыл рот как раз тогда, когда он остановился на расстоянии одного шага.
– Меня привела сюда не личность Гордона, а совсем другая тема, – сказал я.
Герцог впервые взглянул мне прямо в глаза. Он внимательно меня рассматривал, словно пытаясь определить, кто я на самом деле и зачем пожаловал в его дом. Я тщательно взвесил свои слова, потому что не хотел наносить дополнительные раны человеку, у которого Африка уже отняла двух сыновей.
– Меня не интересует Судан. Я хотел бы поговорить о Конго.
Мы храним свою боль в шкатулках под ключом. Поразительно, как одно-единственное слово способно их открыть и выплеснуть содержимое на наши лица. Два слога слова «Конго» превратили человека, который стоял передо мной, в совершенно иную личность. Невидимые пальцы оттянули кожу его щек вниз, словно сила земного притяжения вдруг увеличилась. Его зрачки расширились. Герцог видел перед собой картину, доступную только ему одному, и она внушала ему ужас. Я не желал причинять ему боли. Однако Кравер был профессиональным военным и отреагировал как настоящий офицер: почувствовав боль, он взял инициативу в свои руки.
– Как ваше имя? – спросил он вдруг энергичным тоном.
– Томсон, мой генерал.
– Будьте добры, назовите ваше полное имя.
– Томас Томсон, генерал.
– Вы дружили с моим сыном Уильямом?
– Нет.
– С Ричардом?
– Нет.
Кравер постепенно терял терпение:
– Я что, должен вытягивать из вас клещами каждое слово?
Враждебные нотки в его голосе произвели на меня сильное впечатление. Несмотря на это, после минутного колебания я отважился заговорить:
– Я пишу книгу о неких темных событиях, которые произошли в Конго два года тому назад. – Тут я остановился и затем продолжил: – Но передо мной открывается очень субъективная картина событий.
До Кравера не доходил смысл моих слов. Он не понимал меня и от этого распалялся все больше. Ему с большим трудом удавалось сдерживать гнев. Герцог сделал шаг в мою сторону. У меня возникло желание отступить на два шага назад, но я не поддался искушению.
– Какую еще книгу? О какой субъективной картине вы говорите? Вы имеете в виду, что…
Он все понял. Я сказал:
– Вы не приглашали меня в свой дом, и я не являюсь вашим гостем. Ничто не может заставить вас выслушивать меня. Одно ваше слово – и я уйду.
– Как вы посмели явиться сюда и…
Он мог наброситься на меня с кулаками, но что-то заставило его сдержаться. Некоторое время герцог рассматривал половицы и тер себе лоб. Наконец он посмотрел на меня:
– Вы действительно пишете книгу для убийцы моих сыновей? Почему?
– Я думаю, что эта книга – последнее, что ему предстоит сделать в этой жизни. У осужденных на смерть есть право произнести последнее слово.
Мне показалось, что он колебался между двумя возможностями: выгнать меня незамедлительно вон или сначала отколотить, а потом выгнать. Вместо этого герцог сделал мирный жест:
– Я всегда ценил отвагу. Даже если этим качеством обладал мой враг.
Он направился из комнаты таким быстрым шагом, что я едва успевал следовать за ним. Мне приходилось обращаться к его спине:
– Я бы не хотел, чтобы вы неверно истолковали мои слова. То, что могло вам показаться вторжением, на самом деле лишь попытка быть беспристрастным.
– У вас есть дети? – завопил Кравер, не останавливаясь и не оборачиваясь ко мне.
– Нет, генерал.
– Вот и прекрасно! Не заводите детей. Они могут умереть раньше вас. Нет ничего ужаснее и противоестественнее в этом мира, чем судьба отца, который хоронит сына, двух сыновей!
Мы вошли в большой кабинет. Несмотря на полуденный час, здесь царил полумрак: большие окна были задернуты занавесками из тяжелой бархатистой ткани. Хозяин дома указал на стену, где висели две фотографии в рамках, по размеру и форме напоминавшие мяч для игры в регби.
Внизу первой фотографии в коричневатых тонах виднелась подпись: «Ричард Кравер. Лейсестерские казармы, ноябрь 1907 года». В потемках мне с трудом удавалось разглядеть черты лиц на фотографиях.
– Может быть, я открою окна? – спросил я.
– Не надо, – прозвучал неожиданный и лаконичный ответ.
На улице светило яркое солнце, и я не понимал, почему мы должны страдать от отсутствия освещения. Но желания герцога Кравера – закон, и возражений быть не могло.
Фотография – поясной портрет Ричарда Кравера – была снята крупным планом. В лице почти любого человека можно найти черты того ребенка, каким этот взрослый когда-то был. В Ричарде Кравере ничего детского не осталось. Он скорее напоминал сержанта из казармы, чем аристократа. Грубые черты, словно вырезанные из камня неумелым скульптором. Жидкая челка черных жирных волос. Никто не усомнился бы в том, что герцог Кравер был человеком, с самого рождения привыкшим командовать. Его сын тоже занял положение командира, но раздавал свои приказы, подкрепляя их зуботычинами.
Трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. Однако у Ричарда Кравера правый глаз был гораздо больше левого: благодаря широкому разрезу он казался круглым. Левый глаз, напротив, как бы являл собой женскую сторону этого человека, которой он также обладал, хотя в это верилось с трудом. Веко опускалось ниже, и во взгляде сквозили грусть, чувствительность и даже беззащитность.
Он страдал небольшим косоглазием, которое, вероятно, было легче заметить на фотографии, чем при непосредственном общении. Густые усы, спускавшиеся к подбородку, подчеркивали непростой характер этой личности. Его попытка скрыть свою сущность была слишком явной, и усы не придавали ему желаемого благородного вида, а скорее вели к обратному эффекту.
Уильям казался совершенно другим человеком, нежели его старший брат. Герцог Кравер угадал мои мысли:
– Уильям пошел в свою мать, Царствие ей Небесное.
Эта фотография, как и первая, имела форму овального зеркала, однако фигура молодого человека просматривалась полностью; его поза была спокойной и несколько расслабленной. По краю овала шла надпись, сделанная от руки, и я смог разобрать слова: «Уильям Кравер во время веселого праздника своего двадцатипятилетия». Молодой человек на портрете был одет в белое с ног до головы. Даже туфли сияли белизной. Фотография не отличалась контрастностью, но я готов поспорить, что волосы Уильяма были такими же светлыми, как его туфли.
Его лицо казалось вытянутым вперед, как голова лисицы. Он сидел в кресле стиля ампир, закинув ногу на ногу, и смотрел на какой-то предмет вне поля видимости аппарата. Я уже говорил, что трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. То же самое можно сказать о двух половинах лица: они никогда не бывают абсолютно одинаковыми.
Уильям Кравер представлял собой исключение из этого правила: обе части его лица были симметричны, как правая и левая стороны тела паука. Он держал сигарету и казался не просто обычным курильщиком, а этаким укротителем табака, словно все предметы, вступавшие с ним в контакт, превращались в его безусловных и давних сообщников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60