Здоровенный карпина брался. Прочная леска, будто паутинка, лопнула.
– Андриян Петрович, я приехал к вам по делу Георгия Васильевича Царькова, – осторожно сказал Голубев.
Румяное от солнцепека лицо Пахомова стало смурым:
– Мотя Пешеходова, как сорока на хвосте, успела передать мне нехорошую весть. Царьков-то, догадываюсь, погиб?
– К сожалению, так.
– Вот печаль-то какая… – старик покачал белой головой и посмотрел Славе в глаза. – Тебя как зовут?
– Вячеслав.
– А по отчеству?
– Дмитриевич.
– Во внуки мне годишься. Не осерчаешь, если буду на «ты»?
– Не осерчаю.
– Ну, садись рядком да поговорим ладком.
Чтобы Пахомов не увел разговор в сторону, Голубев, усевшись на крыльцо, сразу сказал:
– Следствию нужны факты, позволяющие раскрыть серьезное преступление.
Старик, задумавшись, поджал обветренные губы:
– Нитше говорил: «Фактов не существует, есть только интерпретация». Исходя из этого, Вячеслав Дмитриевич, об одном и том же явлении можно услышать разные суждения. Согласен или станешь возражать?
– Согласен. В розыскной работе каких только суждений не наслушаешься.
– По-другому и быть не может. Единомыслие в России пытались ввести только два человека: Козьма Прутков да товарищ Сталин. Из этой затеи не вышло, мягко говоря, ничего. Все люди индивидуальны. Заставь десяток художников нарисовать один и тот же пейзаж, и каждый из них нарисует картину по-своему. У каждого свой взгляд, свое мнение. Вот и мы с Мотей Пешеходовой перед твоим приездом разошлись во мнениях о Гоше Царькове.
– Мнение тети Моти я знаю, – сказал Слава. – Теперь хочу услышать ваше.
– Слушай внимательно и мотай на ус. С разными пьянчужками, как считает Матрена, Царьков не вожжался. Приезжали к нему афганские однополчане. Водку и пиво привозили, однако вакханалий не учиняли. Воспоминания вели дружеские, без вопросов: «Ты меня уважаешь?» или настоятельных требований: «Пей до дна!».
– Царьков любил выпить?
– В одиночку никогда не пил. За компанию поднимал чарку, но не до икоты. Меру знал. Водка – национальный напиток россиян. Еще при советской власти армянскому радио задавали вопрос: «Какой русский мужик водку не любит?» Радио ответило: «Мёртвый». Шутка, а доля правды в ней есть. Теперь заядлые коммунисты трубят: «Обнищал народ! От безысходности самогон хлещет, спивается!». А при их правлении мы разве коньяки да массандровские вина смаковали?… Самогон – напиток бедных. Это правильно. Так ведь и при развитом социализме деревня сплошь выезжала на самогоне. Тридцать лет назад сын привез городскую невесту. Барышня из себя, как поет Пугачева, «вся такая, блин, такая!». На асфальте выросла. Лакированные сапожки в селе грязью испачкала. Вышла тишком в сенцы. Там стояла пятидесятилитровая фляга полнехонькая прозрачной, как слеза, воды. Зачерпнула горожанка ковшик, вышла во двор и стала отмывать обувь. Моет и не может понять: почему чистейшая на вид вода так дурно пахнет?… Жених, выбежав к ней, ахнул: «Надюха, ты чем сапоги моешь?! Это же самогон, приготовленный на нашу свадьбу!». Сноха до сих пор не может вспоминать тот случай без смеха.
Голубев улыбнулся:
– Случай, действительно, юморной.
– Юмор юмором, однако скажу тебе, Вячеслав Дмитриевич, серьезно. Теперешняя жизнь в России, конечно, не сахар. Да и при коммунистах она была не сладкий мед. Величайшее завоевание социализма – торжество фразы. Величие советской державы шло в одном флаконе с нищетой, а благополучие – с позором. И вот что интересно: многие россияне тоскуют по такому абсурду. Мои ровесники, ветераны Отечественной войны, получают хорошие пенсии. Чего не жить на заслуженном отдыхе? Нет, кучкуются с оппозиционерами, требуют возвращения в светлое прошлое. Зачем? Могу понять осужденных арестантов. Их сколько ни корми, они все равно на волю смотрят. А эти-то, звонари медальными побрякушками, какую радость в соцлагере забыли?… Раскулачивание, репрессии, продуктовые карточки и талоны или вместо денег смех один?… Бессмыслица похлеще, чем телега без колес.
– Вы правы, – сказал Голубев. – Умные люди добровольно не хотят хлебать баланду и в исправительно-трудовой лагерь не просятся. За колючую проволоку попадают из-за глупостей.
– Глупости надо делать с умом, иначе получается с разбегу об телегу. Так было и у коммунистов. Хотели сделать жизнь сказкой, а вышло точно, как в сказке: карета превратилась в тыкву, принцесса – в золушку, а лакеи – в крыс. И вот все у нас так. Когда меня спрашивают о будущем, отвечаю словами Марка Аврелия: «Не теряйте мужества – худшее впереди». Жизнь невозможно повернуть назад. Все ошибки уходят в прошлое, прошлое невозвратимо, значит, ошибки неисправимы. Согласен, а?…
– Что кануло в Лету, того никакими стараниями не поправишь, – согласился Голубев и сразу попросил: – Андриян Петрович, расскажите о Царькове.
Пахомов кончиком языка облизнул верхнюю губу:
– Царьков уже явился на суд небесный, на тот суд, который всякому воздает по делам его.
– Проанализируйте поступки Георгия Васильевича. Вот, скажем, подпивши, он мог ввязаться в драку?
– Опьяняет душу человеческую не одно вино. Опьяняют еще и страсти: гнев, вражда, ненависть, ревность, месть и многие другие, между которыми бывают даже благородные побуждения. Поэтому нет ничего труднее, как анализировать душу и сердце человека… – старик, словно вспоминая, помолчал. – На моей памяти Гоша ни в какие безобразия не ввязывался. У него была одна, но пламенная страсть – поэзия. От этой страсти рухнула его семейная жизнь. Ты не пробовал сочинять стихи?
– Даже в мыслях этого не было.
– Счастливый ты парень. Бог тебя уберег от тяжелой болезни, которая зовется графоманией. Болячка эта неизлечима. Поразив душу в молодости, она гложет человека до глубокой старости. Знаю об этом не понаслышке. Сам – графоман с большим стажем. Сочинительством занялся, едва осилив грамоту. К концу десятилетки накропал две толстые тетрадки стишат. Намеревался поступить в литературный институт, да Отечественная война помешала. Забрали восемнадцатилетнего паренька в пехоту и отправили на фронт. Попал в самое пекло, под Брест. Повидал такое, чего ни в сказке сказать, ни пером описать. Фашисты перли напролом, а мы – ни тпру, ни ну, ни кукареку. У них даже песни были угрожающие: танки идут, самолеты летят и все такое мощное. А у нас: «Эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!». И вот прет на меня, лежащего в самодельном окопчике, бронированное чудовище, а кроме бутылки с зажигательной смесью, остановить его нечем. Вскакиваю с поллитровкой в руке и ору что есть мочи: «Стой, курва!». Не слышит он, вражина, моего угрожающего крика и, даже загоревшись, не останавливается. Второй бутылки, чтобы разжечь костер поярче, в запасе нету. Единственное спасение – ноги. Так вот на своих двоих рысью и прогарцевал я от Бреста до Москвы, пока маршал Жуков не заставил остановиться. Обратный путь, от Москвы до Берлина, уже на бронетехнике одолел. Домой вернулся в двадцать три года с белой, как свежий снег, головой. Человеческие нервы не из молибдена сделаны, и всякие срывы бывают. Такая вот арифметика…
– После войны не пытались поступить в литинститут? – заинтересовавшись рассказом ветерана, спросил Слава.
– За военные годы отец искурил мои тетрадки со стихами. Для сочинения новых свободного времени не стало. Голодно было после войны в Березовке. Колхоз обнищал, завалился. Это уж после Игнат Матвеевич Бирюков, вернувшись с фронта полным кавалером орденов солдатской Славы, на ноги его поставил. Родители мои состарились. Пришлось на краткосрочных курсах выучиться на тракториста и от зари до зари тянуть механизаторскую лямку. Графоманский зуд возобновился у меня в хрущевскую пору, когда культ личности развенчали. Взялся за перо – вроде получилось. Отправил пару стихов в районную газету. Их напечатали. Послал еще – тоже проскочили. Я осмелел. Запустил большой пакет в «Сибирские огни». Опять победа! Опубликовали подборку на двух журнальных страницах. Познакомиться со мной приехали из редакции поэты Саша Плитченко и Гена Карпунин. Похвалили, помогли составить сборничек карманного формата. Новосибирское издательство его одобрило, но хрущевская оттепель уже кончилась, и областной цензор, чтоб ему долго жить, зарубил мой труд. Де, мол, стихи антисоветские, подрывают устои социализма. Такой приговор ударил меня по рукам. Идти на сделку с совестью и восхвалять репрессивную власть я не мог ни за какие коврижки. На то были причины. Родители мои, имевшие до революции середняцкое хозяйство, оказались кулаками. Колхозники до хрущевской поры, как рабы, горбатились за копеечные трудодни, и паспорта им не давали, чтобы не улизнули из колхозного ярма. Со мной, защитником Отечества, власть тоже поступила, как последняя проститутка. Когда я стал ей не нужен, демобилизовала из армии без копейки в кармане. Дескать, благодари, солдат, Бога, что жив остался. Косточки других, павших в боях за Родину, до этих пор не захоронены и тлеют в лесных урманах…
Голубев воспользовался возникшей паузой:
– С Царьковым вы на почве стихов сблизились?
– Пушкин писал: «Бывают странные сближенья». Так и у нас с Гошей произошло. Контуженный душманами молодой человек потянулся к деду-ветерану, сохранившему ясность мышления. Наверное, сказалось нечто общее в наших судьбах. Гоша впал в стихотворство, как и я, будучи школяром. Первые его стихи напечатали «Пионерская правда» и журнал «Мурзилка». Прочно оседлать крылатого Пегаса парню, как и мне, помешала война. Из Афганистана Гоша вернулся с размозженным затылком. А в задней части черепной коробки находится мозжечок, который влияет на равновесие тела и координацию движений. Врачи сумели поставить инвалида на ноги, однако повреждение мозжечка периодически давало себя знать, и Гошина походка становилась как у матроса в тот момент, когда корабль уже перевернулся. По-другому говоря, ходил будто пьяный. А в последние годы вспыхнул у него рецидив графомании. Имея больную голову, писать хорошие стихи невозможно. Получается безликость языка либо вычурность, когда рождаются нелепые загогулины, типа «Бледный месяц на пруду качает падшую звезду». Здорово, но непонятно. Объяснить, в чем тут секрет, или сам сообразишь?
– Уже сообразил, – не задумываясь, сказал Слава.
– Молодец, быстро смекаешь. А до Гоши такие нюансы доходили туго. Приведу один пример… Приносит он мне стихотворение, посвященное женскому Дню. Читаю: «Российская женщина, русская мать, не знаю, каким тебя словом назвать!». Говорю: «Друг мой, надо думать не только о рифме, но и о смысле. Так ты можешь дорифмоваться до: „Гулять, твою-мать!“. Поскучнел поэт: „Спасибо, Петрович, учту“. Но никакой урок не шел ему впрок. Так и продолжал рифмовать Жучку с „закорючкой“. Случались у него и откровенные заскоки. Прошлой зимой прибегает возбужденный: „Петрович! Гениальное начало стиха придумал, послушай: мороз и солнце – день чудесный“. – „Еще ты дремлешь, друг прелестный“ – сразу продолжил я. Гоша себя – кулаком по лбу: „Идиот! У Пушкина слямзил строку и обрадовался, гениальный дурачина“…
– Андриян Петрович, а у Царькова не было «заскоков», когда он называл себя непризнанным гением Федором Разиным? – вставил вопрос Слава. Заметив на лице Пахомова недоумение, тут же добавил: – Так он назвался кладбищенскому сторожу накануне своей трагедии.
– Федором Разиным? – уточнил старик.
– Или Дразиным. Сторож толком не расслышал.
– Сторожит кладбище, кажется, Митя Чибисов?
– Да, Митрофан Семенович.
– Я с ним в автохозяйстве работал. Он же глухой, как чурка. Говорит, Федор Дразин?…
– Да, так.
– Федор Дразин… – задумчиво повторил Пахомов и через несколько секунд хлопнул ладонью по коленке. – Это ж наверняка Теодор Драйзер!..
– Какая связь между поэзией и прозаиком Драйзером? – удивился Голубев.
– Никакой связи нет. Это шутка пенсионера Моментовича. Жил на нашей улице мой ровесник, бывший адвокат. До революции его мамаша была кухонной служанкой у венценосной семьи последнего российского монарха. На основе ее воспоминаний адвокат настрочил роман о Николае-втором. Опус получился, прямо сказать, неважнецкий. Ни одно издательство не взялось его напечатать. Сидели мы как-то вечерком с незадачливым романистом на этом крылечке и обсуждали свои неудавшиеся судьбы. Неожиданно Гоша Царьков появился. Моментович сразу: «Еще один непризнанный гений! Теодор Драйзер!». Царькову эта фраза втемяшилась в голову. Иногда Гоша вспоминал ее ни к селу ни к городу.
– Не предвидел я такого оборота, – признался Слава. – Считал, что под этим скрывается нечто серьезное.
– Как заметил некогда Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное, – голосом доброжелательного наставника сказал Пахомов.
– В нашей работе, Андриян Петрович, непредвиденного хоть отбавляй. Случай с Царьковым вообще – темный лес…
– Преступники, Вячеслав Дмитриевич, распоясались от безнаказанности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
– Андриян Петрович, я приехал к вам по делу Георгия Васильевича Царькова, – осторожно сказал Голубев.
Румяное от солнцепека лицо Пахомова стало смурым:
– Мотя Пешеходова, как сорока на хвосте, успела передать мне нехорошую весть. Царьков-то, догадываюсь, погиб?
– К сожалению, так.
– Вот печаль-то какая… – старик покачал белой головой и посмотрел Славе в глаза. – Тебя как зовут?
– Вячеслав.
– А по отчеству?
– Дмитриевич.
– Во внуки мне годишься. Не осерчаешь, если буду на «ты»?
– Не осерчаю.
– Ну, садись рядком да поговорим ладком.
Чтобы Пахомов не увел разговор в сторону, Голубев, усевшись на крыльцо, сразу сказал:
– Следствию нужны факты, позволяющие раскрыть серьезное преступление.
Старик, задумавшись, поджал обветренные губы:
– Нитше говорил: «Фактов не существует, есть только интерпретация». Исходя из этого, Вячеслав Дмитриевич, об одном и том же явлении можно услышать разные суждения. Согласен или станешь возражать?
– Согласен. В розыскной работе каких только суждений не наслушаешься.
– По-другому и быть не может. Единомыслие в России пытались ввести только два человека: Козьма Прутков да товарищ Сталин. Из этой затеи не вышло, мягко говоря, ничего. Все люди индивидуальны. Заставь десяток художников нарисовать один и тот же пейзаж, и каждый из них нарисует картину по-своему. У каждого свой взгляд, свое мнение. Вот и мы с Мотей Пешеходовой перед твоим приездом разошлись во мнениях о Гоше Царькове.
– Мнение тети Моти я знаю, – сказал Слава. – Теперь хочу услышать ваше.
– Слушай внимательно и мотай на ус. С разными пьянчужками, как считает Матрена, Царьков не вожжался. Приезжали к нему афганские однополчане. Водку и пиво привозили, однако вакханалий не учиняли. Воспоминания вели дружеские, без вопросов: «Ты меня уважаешь?» или настоятельных требований: «Пей до дна!».
– Царьков любил выпить?
– В одиночку никогда не пил. За компанию поднимал чарку, но не до икоты. Меру знал. Водка – национальный напиток россиян. Еще при советской власти армянскому радио задавали вопрос: «Какой русский мужик водку не любит?» Радио ответило: «Мёртвый». Шутка, а доля правды в ней есть. Теперь заядлые коммунисты трубят: «Обнищал народ! От безысходности самогон хлещет, спивается!». А при их правлении мы разве коньяки да массандровские вина смаковали?… Самогон – напиток бедных. Это правильно. Так ведь и при развитом социализме деревня сплошь выезжала на самогоне. Тридцать лет назад сын привез городскую невесту. Барышня из себя, как поет Пугачева, «вся такая, блин, такая!». На асфальте выросла. Лакированные сапожки в селе грязью испачкала. Вышла тишком в сенцы. Там стояла пятидесятилитровая фляга полнехонькая прозрачной, как слеза, воды. Зачерпнула горожанка ковшик, вышла во двор и стала отмывать обувь. Моет и не может понять: почему чистейшая на вид вода так дурно пахнет?… Жених, выбежав к ней, ахнул: «Надюха, ты чем сапоги моешь?! Это же самогон, приготовленный на нашу свадьбу!». Сноха до сих пор не может вспоминать тот случай без смеха.
Голубев улыбнулся:
– Случай, действительно, юморной.
– Юмор юмором, однако скажу тебе, Вячеслав Дмитриевич, серьезно. Теперешняя жизнь в России, конечно, не сахар. Да и при коммунистах она была не сладкий мед. Величайшее завоевание социализма – торжество фразы. Величие советской державы шло в одном флаконе с нищетой, а благополучие – с позором. И вот что интересно: многие россияне тоскуют по такому абсурду. Мои ровесники, ветераны Отечественной войны, получают хорошие пенсии. Чего не жить на заслуженном отдыхе? Нет, кучкуются с оппозиционерами, требуют возвращения в светлое прошлое. Зачем? Могу понять осужденных арестантов. Их сколько ни корми, они все равно на волю смотрят. А эти-то, звонари медальными побрякушками, какую радость в соцлагере забыли?… Раскулачивание, репрессии, продуктовые карточки и талоны или вместо денег смех один?… Бессмыслица похлеще, чем телега без колес.
– Вы правы, – сказал Голубев. – Умные люди добровольно не хотят хлебать баланду и в исправительно-трудовой лагерь не просятся. За колючую проволоку попадают из-за глупостей.
– Глупости надо делать с умом, иначе получается с разбегу об телегу. Так было и у коммунистов. Хотели сделать жизнь сказкой, а вышло точно, как в сказке: карета превратилась в тыкву, принцесса – в золушку, а лакеи – в крыс. И вот все у нас так. Когда меня спрашивают о будущем, отвечаю словами Марка Аврелия: «Не теряйте мужества – худшее впереди». Жизнь невозможно повернуть назад. Все ошибки уходят в прошлое, прошлое невозвратимо, значит, ошибки неисправимы. Согласен, а?…
– Что кануло в Лету, того никакими стараниями не поправишь, – согласился Голубев и сразу попросил: – Андриян Петрович, расскажите о Царькове.
Пахомов кончиком языка облизнул верхнюю губу:
– Царьков уже явился на суд небесный, на тот суд, который всякому воздает по делам его.
– Проанализируйте поступки Георгия Васильевича. Вот, скажем, подпивши, он мог ввязаться в драку?
– Опьяняет душу человеческую не одно вино. Опьяняют еще и страсти: гнев, вражда, ненависть, ревность, месть и многие другие, между которыми бывают даже благородные побуждения. Поэтому нет ничего труднее, как анализировать душу и сердце человека… – старик, словно вспоминая, помолчал. – На моей памяти Гоша ни в какие безобразия не ввязывался. У него была одна, но пламенная страсть – поэзия. От этой страсти рухнула его семейная жизнь. Ты не пробовал сочинять стихи?
– Даже в мыслях этого не было.
– Счастливый ты парень. Бог тебя уберег от тяжелой болезни, которая зовется графоманией. Болячка эта неизлечима. Поразив душу в молодости, она гложет человека до глубокой старости. Знаю об этом не понаслышке. Сам – графоман с большим стажем. Сочинительством занялся, едва осилив грамоту. К концу десятилетки накропал две толстые тетрадки стишат. Намеревался поступить в литературный институт, да Отечественная война помешала. Забрали восемнадцатилетнего паренька в пехоту и отправили на фронт. Попал в самое пекло, под Брест. Повидал такое, чего ни в сказке сказать, ни пером описать. Фашисты перли напролом, а мы – ни тпру, ни ну, ни кукареку. У них даже песни были угрожающие: танки идут, самолеты летят и все такое мощное. А у нас: «Эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!». И вот прет на меня, лежащего в самодельном окопчике, бронированное чудовище, а кроме бутылки с зажигательной смесью, остановить его нечем. Вскакиваю с поллитровкой в руке и ору что есть мочи: «Стой, курва!». Не слышит он, вражина, моего угрожающего крика и, даже загоревшись, не останавливается. Второй бутылки, чтобы разжечь костер поярче, в запасе нету. Единственное спасение – ноги. Так вот на своих двоих рысью и прогарцевал я от Бреста до Москвы, пока маршал Жуков не заставил остановиться. Обратный путь, от Москвы до Берлина, уже на бронетехнике одолел. Домой вернулся в двадцать три года с белой, как свежий снег, головой. Человеческие нервы не из молибдена сделаны, и всякие срывы бывают. Такая вот арифметика…
– После войны не пытались поступить в литинститут? – заинтересовавшись рассказом ветерана, спросил Слава.
– За военные годы отец искурил мои тетрадки со стихами. Для сочинения новых свободного времени не стало. Голодно было после войны в Березовке. Колхоз обнищал, завалился. Это уж после Игнат Матвеевич Бирюков, вернувшись с фронта полным кавалером орденов солдатской Славы, на ноги его поставил. Родители мои состарились. Пришлось на краткосрочных курсах выучиться на тракториста и от зари до зари тянуть механизаторскую лямку. Графоманский зуд возобновился у меня в хрущевскую пору, когда культ личности развенчали. Взялся за перо – вроде получилось. Отправил пару стихов в районную газету. Их напечатали. Послал еще – тоже проскочили. Я осмелел. Запустил большой пакет в «Сибирские огни». Опять победа! Опубликовали подборку на двух журнальных страницах. Познакомиться со мной приехали из редакции поэты Саша Плитченко и Гена Карпунин. Похвалили, помогли составить сборничек карманного формата. Новосибирское издательство его одобрило, но хрущевская оттепель уже кончилась, и областной цензор, чтоб ему долго жить, зарубил мой труд. Де, мол, стихи антисоветские, подрывают устои социализма. Такой приговор ударил меня по рукам. Идти на сделку с совестью и восхвалять репрессивную власть я не мог ни за какие коврижки. На то были причины. Родители мои, имевшие до революции середняцкое хозяйство, оказались кулаками. Колхозники до хрущевской поры, как рабы, горбатились за копеечные трудодни, и паспорта им не давали, чтобы не улизнули из колхозного ярма. Со мной, защитником Отечества, власть тоже поступила, как последняя проститутка. Когда я стал ей не нужен, демобилизовала из армии без копейки в кармане. Дескать, благодари, солдат, Бога, что жив остался. Косточки других, павших в боях за Родину, до этих пор не захоронены и тлеют в лесных урманах…
Голубев воспользовался возникшей паузой:
– С Царьковым вы на почве стихов сблизились?
– Пушкин писал: «Бывают странные сближенья». Так и у нас с Гошей произошло. Контуженный душманами молодой человек потянулся к деду-ветерану, сохранившему ясность мышления. Наверное, сказалось нечто общее в наших судьбах. Гоша впал в стихотворство, как и я, будучи школяром. Первые его стихи напечатали «Пионерская правда» и журнал «Мурзилка». Прочно оседлать крылатого Пегаса парню, как и мне, помешала война. Из Афганистана Гоша вернулся с размозженным затылком. А в задней части черепной коробки находится мозжечок, который влияет на равновесие тела и координацию движений. Врачи сумели поставить инвалида на ноги, однако повреждение мозжечка периодически давало себя знать, и Гошина походка становилась как у матроса в тот момент, когда корабль уже перевернулся. По-другому говоря, ходил будто пьяный. А в последние годы вспыхнул у него рецидив графомании. Имея больную голову, писать хорошие стихи невозможно. Получается безликость языка либо вычурность, когда рождаются нелепые загогулины, типа «Бледный месяц на пруду качает падшую звезду». Здорово, но непонятно. Объяснить, в чем тут секрет, или сам сообразишь?
– Уже сообразил, – не задумываясь, сказал Слава.
– Молодец, быстро смекаешь. А до Гоши такие нюансы доходили туго. Приведу один пример… Приносит он мне стихотворение, посвященное женскому Дню. Читаю: «Российская женщина, русская мать, не знаю, каким тебя словом назвать!». Говорю: «Друг мой, надо думать не только о рифме, но и о смысле. Так ты можешь дорифмоваться до: „Гулять, твою-мать!“. Поскучнел поэт: „Спасибо, Петрович, учту“. Но никакой урок не шел ему впрок. Так и продолжал рифмовать Жучку с „закорючкой“. Случались у него и откровенные заскоки. Прошлой зимой прибегает возбужденный: „Петрович! Гениальное начало стиха придумал, послушай: мороз и солнце – день чудесный“. – „Еще ты дремлешь, друг прелестный“ – сразу продолжил я. Гоша себя – кулаком по лбу: „Идиот! У Пушкина слямзил строку и обрадовался, гениальный дурачина“…
– Андриян Петрович, а у Царькова не было «заскоков», когда он называл себя непризнанным гением Федором Разиным? – вставил вопрос Слава. Заметив на лице Пахомова недоумение, тут же добавил: – Так он назвался кладбищенскому сторожу накануне своей трагедии.
– Федором Разиным? – уточнил старик.
– Или Дразиным. Сторож толком не расслышал.
– Сторожит кладбище, кажется, Митя Чибисов?
– Да, Митрофан Семенович.
– Я с ним в автохозяйстве работал. Он же глухой, как чурка. Говорит, Федор Дразин?…
– Да, так.
– Федор Дразин… – задумчиво повторил Пахомов и через несколько секунд хлопнул ладонью по коленке. – Это ж наверняка Теодор Драйзер!..
– Какая связь между поэзией и прозаиком Драйзером? – удивился Голубев.
– Никакой связи нет. Это шутка пенсионера Моментовича. Жил на нашей улице мой ровесник, бывший адвокат. До революции его мамаша была кухонной служанкой у венценосной семьи последнего российского монарха. На основе ее воспоминаний адвокат настрочил роман о Николае-втором. Опус получился, прямо сказать, неважнецкий. Ни одно издательство не взялось его напечатать. Сидели мы как-то вечерком с незадачливым романистом на этом крылечке и обсуждали свои неудавшиеся судьбы. Неожиданно Гоша Царьков появился. Моментович сразу: «Еще один непризнанный гений! Теодор Драйзер!». Царькову эта фраза втемяшилась в голову. Иногда Гоша вспоминал ее ни к селу ни к городу.
– Не предвидел я такого оборота, – признался Слава. – Считал, что под этим скрывается нечто серьезное.
– Как заметил некогда Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное, – голосом доброжелательного наставника сказал Пахомов.
– В нашей работе, Андриян Петрович, непредвиденного хоть отбавляй. Случай с Царьковым вообще – темный лес…
– Преступники, Вячеслав Дмитриевич, распоясались от безнаказанности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28