Говоря лишь
"да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст
времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим
людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и
виноватых, как всегда, - не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и
говорил, говорил, говорил.
- Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор
происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали
наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь
выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто
оказывался честнее и лучше - просто вырезались или их выгоняли из страны.
Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на
которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в
пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
- ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис. - Кошка с улицы, ее
приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на
помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно
естественное состояние - жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя,
помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками,
даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
- Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с
высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше
людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами.
Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я
делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
"Зачем он все это говорит? - с тоской думал я, - Ведь мы так давно знаем
друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он
может сказать".
И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране,
как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог
отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а
я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту
тему и, видно, не последний.
- Зайдешь? - спросил он наконец. - У меня грибочки есть, вкусненькие.
- Нет, - сказал я. - Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил,
не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел
мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда
в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом
мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская
морщинистая шея, пришел, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было
мало, всего два, но эти два - Слава третьей степени и Красная Звезда - были
честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться.
Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго,
может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А
теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в
шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой
старик почти не выходил из дома.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость,
наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в
воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были
сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было,
впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что.
Я тупо смотрел на подпись.
"Заградотряд - Юго-Зап. фронт. 42 г."
Вот в чем было дело.
А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были
у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет
очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
"Заградотряд, вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь
в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все
равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения -
золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я,
продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались
только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а
те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им
сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в
кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда
они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали.
Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а
расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они
были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до
которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они
перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем
уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях - другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о
соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей.
Это - хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь
в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается
заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию,
как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает
командир сектора работы пулеметчиков.
Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими,
потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в
обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную
часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в
рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях,
впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые
остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне - под Новгородом, Киевом, в
Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в
своих оплывших окопах - там, где они успели их отрыть. Они там живут, и
никому до них нет дела.
Мертвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые - те, что наводят пулемет в спину
грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и
голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути,
мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та, что надо - протяжная и заунывная, а слова
вместе с ней - тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что
будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками
имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости - в пустые квартиры.
Была с нами женщина - изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее
красоту.
Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним - будто тягостное
напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то
побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит
во мне конкурента - но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и - в чужих квартирах. От
недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи
на цитату из истории болезни.
Да так и было - какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю
и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу,
искал его в себе, но не находил.
Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти
школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными
благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от
неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были
прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами.
И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе - у
Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с
приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо.
Москва стала похожа на Ольстер - не только выбитыми домами. Каждую неделю
что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников - может, и больше, чем
в Ольстере.
Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под
зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот напротив кого-то
начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.
Но тепло оказалось обманчивым.
Весь июнь лили дожди.
Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга.
И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик - их, помимо
женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик
несколько раз, и вот наконец зонтик окончил свое существование. Долго я
бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я
поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик
глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я,
взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по
лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не
подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто
гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет,
красиво и плавно спланировал с моста и косо вошел в воду.
Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещенная прожекторами, ночь
государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого
спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и
зрителям.
На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители - их было бы
больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики
и кремлевские стены. Капли воды дрожали на ОМОНовских дубинках и
полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры.
Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь
облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.
Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла
- из-под подошв - стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в
спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки.
Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и
нужно было запомнить и его.
Дождь перестал, и я шел по пустому городу, утопая в лужах.
В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шел я с друзьями по Арбату.
Там звучала музыка, гитарная - сменялась синтезаторами, в переходе кафельные
стены дрожали от металлических звуков из усилителей.
Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка,
рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в
путь вокруг контрабаса.
Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал - песню за песней,
вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.
В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и
пытался продавать кассеты с записями.
Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из
контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть,
рэкетиры, так же дергаясь, подпевая, хлопали в ладоши - и они были страшны.
Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.
Придя домой, я начал читать старые журналы.
Дождь перебирал листву во дворе, на зеленом сукне стола лежали ломкие
рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник.
Читать старые журналы - все равно что глядеть на стариков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
"да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст
времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим
людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и
виноватых, как всегда, - не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и
говорил, говорил, говорил.
- Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор
происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали
наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь
выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто
оказывался честнее и лучше - просто вырезались или их выгоняли из страны.
Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на
которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в
пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
- ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис. - Кошка с улицы, ее
приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на
помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно
естественное состояние - жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя,
помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками,
даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
- Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с
высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше
людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами.
Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я
делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
"Зачем он все это говорит? - с тоской думал я, - Ведь мы так давно знаем
друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он
может сказать".
И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране,
как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог
отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а
я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту
тему и, видно, не последний.
- Зайдешь? - спросил он наконец. - У меня грибочки есть, вкусненькие.
- Нет, - сказал я. - Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил,
не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел
мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда
в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом
мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская
морщинистая шея, пришел, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было
мало, всего два, но эти два - Слава третьей степени и Красная Звезда - были
честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться.
Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго,
может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А
теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в
шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой
старик почти не выходил из дома.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость,
наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в
воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были
сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было,
впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что.
Я тупо смотрел на подпись.
"Заградотряд - Юго-Зап. фронт. 42 г."
Вот в чем было дело.
А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были
у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет
очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
"Заградотряд, вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь
в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все
равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения -
золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я,
продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались
только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а
те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им
сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в
кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда
они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали.
Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а
расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они
были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до
которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они
перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем
уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях - другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о
соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей.
Это - хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь
в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается
заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию,
как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает
командир сектора работы пулеметчиков.
Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими,
потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в
обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную
часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в
рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях,
впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые
остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне - под Новгородом, Киевом, в
Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в
своих оплывших окопах - там, где они успели их отрыть. Они там живут, и
никому до них нет дела.
Мертвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые - те, что наводят пулемет в спину
грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и
голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути,
мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та, что надо - протяжная и заунывная, а слова
вместе с ней - тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что
будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками
имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости - в пустые квартиры.
Была с нами женщина - изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее
красоту.
Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним - будто тягостное
напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то
побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит
во мне конкурента - но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и - в чужих квартирах. От
недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи
на цитату из истории болезни.
Да так и было - какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю
и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу,
искал его в себе, но не находил.
Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти
школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными
благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от
неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были
прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами.
И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе - у
Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с
приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо.
Москва стала похожа на Ольстер - не только выбитыми домами. Каждую неделю
что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников - может, и больше, чем
в Ольстере.
Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под
зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот напротив кого-то
начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.
Но тепло оказалось обманчивым.
Весь июнь лили дожди.
Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга.
И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик - их, помимо
женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик
несколько раз, и вот наконец зонтик окончил свое существование. Долго я
бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я
поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик
глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я,
взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по
лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не
подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто
гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет,
красиво и плавно спланировал с моста и косо вошел в воду.
Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещенная прожекторами, ночь
государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого
спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и
зрителям.
На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители - их было бы
больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики
и кремлевские стены. Капли воды дрожали на ОМОНовских дубинках и
полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры.
Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь
облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.
Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла
- из-под подошв - стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в
спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки.
Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и
нужно было запомнить и его.
Дождь перестал, и я шел по пустому городу, утопая в лужах.
В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шел я с друзьями по Арбату.
Там звучала музыка, гитарная - сменялась синтезаторами, в переходе кафельные
стены дрожали от металлических звуков из усилителей.
Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка,
рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в
путь вокруг контрабаса.
Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал - песню за песней,
вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.
В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и
пытался продавать кассеты с записями.
Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из
контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть,
рэкетиры, так же дергаясь, подпевая, хлопали в ладоши - и они были страшны.
Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.
Придя домой, я начал читать старые журналы.
Дождь перебирал листву во дворе, на зеленом сукне стола лежали ломкие
рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник.
Читать старые журналы - все равно что глядеть на стариков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21