Возник из темного угла, просто сгустился из
воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился
доктором, специалистом по перегонке нефти.
- Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, - важно
сказал доктор Панков. - Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни
в чем не виноваты.
"Старый дурак, - думал я про себя, - много ты понимаешь в страхе. Все не так
просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей".
Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то
про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным
покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от
родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже
освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот
комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о "осси" и "весси", о
том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал
глазами Аню, потерявшуюся в толпе.
Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий
Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было -
угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого
человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека,
подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую
армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте.
Мы постояли рядом и наконец заговорили.
- Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, - сказал этот человек. -
По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.
- В тот год, когда умер Тито, - повторил он.
А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал
изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике
Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.
Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание,
наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из
Цетиньи - давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: "Мы
- маленький народ, но нас с русскими - двести миллионов". Это был лозунг,
придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся
повторить эти слова.
- В тот год, когда умер Тито, - продолжал югослав, - я все понял. Начнется
страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше.
Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить,
оправдаться, договориться.
Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.
Про албанцев из Косово, например, все забыли.
И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные
школы, стреляют по церквам и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без
толку.
И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.
У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич
сказал, что не отдаст сербам какой-то город.
Ему резко заметили, что граница согласована - и с ним же.
- Э, - сказал Силайджич, - сначала я не принял во внимание, что пять тысяч
моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет
переворот и война продолжится.
Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:
- Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед
и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в
Первом пролетарском корпусе под Дрваром - вместе с Тито. До войны он был
моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана,
много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его
сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и
глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды,
поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я все хотел
понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее
символами.
Общество мыслит символами - фотографиями и репортажами, это отметил еще
Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?
Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее
хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я
промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не
просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя
хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда
он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его
сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую
так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи - как их называли
в каждом путеводителе - ледниковых озер, которых никогда не видел, и
Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское
нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и
сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей
страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих
на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично,
носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их
партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть
на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.
И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил
космоснимки и, казалось, узнавал все - повороты дорог, мосты и перекрестки.
Но мы говорили об истории, истории вообще, и отчего-то о Древней Греции, о
вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером прощаясь,
чтобы потом встретиться утром.
Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко
представляемой.
Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой
повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской
территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив,
ДАГ оказалась между двух огней. Ее били и войска правительства, и
югославская армия, потому что в феврале югославское правительство
договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче:
"Кровавый палач народов Югославии - Тито предоставил греческим
монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции
Демократической Армии Греции с тыла через югославскую территорию". Чуть ли
не миллион беженцев двинулись по горным перевалам, но сколько из них
перебралось через северную границу - неизвестно.
Это неизвестная война, и про нее давно забыли.
Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях
авиация и молотила сверху - без разбора. Хорошо хоть то, что военных
вертолетов еще не было.
А еще я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к
северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.
Мы поднимались от горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в
озере была мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворенная в воде,
вязала рот, и я с другом пошел искать ручей.
Через час подъема мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я
оказался в этом месте.
У меня уже было чутье на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по
выцветшему квадрату дерна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной
проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть
откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты
стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего.
Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались
целы. Мне рассказывали об этой веселой игре, но никогда у меня не возникало
желания попробовать. Мое детство было другим.
Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.
А еще попадались на дорогах желтые ребристые "итальянки". Больше всего было
своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не
становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна
делает то оружие, которое потом выкашивает ее население. Оружие, которое
делает само население, все-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда
срабатывают.
Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая
солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не
желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, все так же шумел ветер в
листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было все же там
необычное.
Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.
Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных
кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно
росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого - страшна.
Ни слова ни говоря, мы повернули назад и шли еще час до чистой воды.
Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своем горном
доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда - речки стояла
греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот
это место пусто.
Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в
1944-м, про незнаменитую греческую войну 1949 года.
"Все войны - незнаменитые", - думал я.
В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то
своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чем-то хорошем, но
решил подождать.
А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе
"безвозвратные потери" надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была
Геворг, мой друг.
Но отчего-то я спрашивал:
- А надо писать о том, что у "Шилки", которую зажгли тогда вертолеты, был
калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?
- Надо, - отвечал Геворг, - надо писать все, ведь ты - свидетель.
- А про трубы для скважин?
- И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное -
пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они -
причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.
Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие
события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как
те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские
нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на
Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где
старики пляшут, взмахивая кинжалами.
Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то
особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое
сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад в свою очередь,
потому что ему не очень-то хотелось самому решать, кого надо ненавидеть. А
если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую
номенклатуру белых или черных, красных или коричневых и далее по всем цветам
спектра. И заступаться не хочется - уж больно нехороши те, кто заступается
вместе с тобой.
Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди
извне и начинают бить по рукам - кого-то одного. Противник успевает пару раз
ударить того, у кого заняты руки.
А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в
войне же счет посерьезнее.
Все в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врет - кто из
убеждений, а кто по обязанности.
И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем
оставляла меня эта летопись будничных войн.
Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.
Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же
Кельне ничего не напоминало о нем, кроме грязной полосы на стенах, на
недолгое время свидетельствовавшей об уровне подъема воды. Но мы поехали на
юго-запад.
Мы ехали ранним утром, когда еще было мало машин, только однажды пронеслись
мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и неопасные мне теперь.
Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по
их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбежек, а потом пришли
французы и остались ненадолго - в своей зоне оккупации.
Сквозь бликующие стекла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и
желтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.
Я любил архитектуру Fachwerk, четкий рисунок темных балок на белой
штукатурке, я любил ее, несмотря на то, что ее образ затаскан календарями и
путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем ее
содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями,
с языком, настолько разным в разных ее концах, что в новом месте его
приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился
доктором, специалистом по перегонке нефти.
- Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, - важно
сказал доктор Панков. - Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни
в чем не виноваты.
"Старый дурак, - думал я про себя, - много ты понимаешь в страхе. Все не так
просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей".
Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то
про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным
покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от
родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже
освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот
комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о "осси" и "весси", о
том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал
глазами Аню, потерявшуюся в толпе.
Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий
Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было -
угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого
человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека,
подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую
армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте.
Мы постояли рядом и наконец заговорили.
- Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, - сказал этот человек. -
По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.
- В тот год, когда умер Тито, - повторил он.
А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал
изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике
Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.
Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание,
наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из
Цетиньи - давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: "Мы
- маленький народ, но нас с русскими - двести миллионов". Это был лозунг,
придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся
повторить эти слова.
- В тот год, когда умер Тито, - продолжал югослав, - я все понял. Начнется
страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше.
Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить,
оправдаться, договориться.
Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.
Про албанцев из Косово, например, все забыли.
И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные
школы, стреляют по церквам и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без
толку.
И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.
У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич
сказал, что не отдаст сербам какой-то город.
Ему резко заметили, что граница согласована - и с ним же.
- Э, - сказал Силайджич, - сначала я не принял во внимание, что пять тысяч
моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет
переворот и война продолжится.
Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:
- Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед
и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в
Первом пролетарском корпусе под Дрваром - вместе с Тито. До войны он был
моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана,
много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его
сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и
глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды,
поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я все хотел
понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее
символами.
Общество мыслит символами - фотографиями и репортажами, это отметил еще
Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?
Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее
хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я
промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не
просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя
хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда
он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его
сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую
так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи - как их называли
в каждом путеводителе - ледниковых озер, которых никогда не видел, и
Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское
нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и
сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей
страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих
на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично,
носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их
партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть
на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.
И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил
космоснимки и, казалось, узнавал все - повороты дорог, мосты и перекрестки.
Но мы говорили об истории, истории вообще, и отчего-то о Древней Греции, о
вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером прощаясь,
чтобы потом встретиться утром.
Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко
представляемой.
Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой
повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской
территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив,
ДАГ оказалась между двух огней. Ее били и войска правительства, и
югославская армия, потому что в феврале югославское правительство
договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче:
"Кровавый палач народов Югославии - Тито предоставил греческим
монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции
Демократической Армии Греции с тыла через югославскую территорию". Чуть ли
не миллион беженцев двинулись по горным перевалам, но сколько из них
перебралось через северную границу - неизвестно.
Это неизвестная война, и про нее давно забыли.
Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях
авиация и молотила сверху - без разбора. Хорошо хоть то, что военных
вертолетов еще не было.
А еще я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к
северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.
Мы поднимались от горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в
озере была мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворенная в воде,
вязала рот, и я с другом пошел искать ручей.
Через час подъема мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я
оказался в этом месте.
У меня уже было чутье на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по
выцветшему квадрату дерна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной
проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть
откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты
стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего.
Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались
целы. Мне рассказывали об этой веселой игре, но никогда у меня не возникало
желания попробовать. Мое детство было другим.
Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.
А еще попадались на дорогах желтые ребристые "итальянки". Больше всего было
своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не
становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна
делает то оружие, которое потом выкашивает ее население. Оружие, которое
делает само население, все-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда
срабатывают.
Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая
солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не
желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, все так же шумел ветер в
листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было все же там
необычное.
Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.
Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных
кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно
росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого - страшна.
Ни слова ни говоря, мы повернули назад и шли еще час до чистой воды.
Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своем горном
доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда - речки стояла
греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот
это место пусто.
Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в
1944-м, про незнаменитую греческую войну 1949 года.
"Все войны - незнаменитые", - думал я.
В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то
своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чем-то хорошем, но
решил подождать.
А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе
"безвозвратные потери" надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была
Геворг, мой друг.
Но отчего-то я спрашивал:
- А надо писать о том, что у "Шилки", которую зажгли тогда вертолеты, был
калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?
- Надо, - отвечал Геворг, - надо писать все, ведь ты - свидетель.
- А про трубы для скважин?
- И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное -
пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они -
причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.
Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие
события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как
те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские
нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на
Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где
старики пляшут, взмахивая кинжалами.
Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то
особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое
сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад в свою очередь,
потому что ему не очень-то хотелось самому решать, кого надо ненавидеть. А
если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую
номенклатуру белых или черных, красных или коричневых и далее по всем цветам
спектра. И заступаться не хочется - уж больно нехороши те, кто заступается
вместе с тобой.
Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди
извне и начинают бить по рукам - кого-то одного. Противник успевает пару раз
ударить того, у кого заняты руки.
А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в
войне же счет посерьезнее.
Все в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врет - кто из
убеждений, а кто по обязанности.
И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем
оставляла меня эта летопись будничных войн.
Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.
Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же
Кельне ничего не напоминало о нем, кроме грязной полосы на стенах, на
недолгое время свидетельствовавшей об уровне подъема воды. Но мы поехали на
юго-запад.
Мы ехали ранним утром, когда еще было мало машин, только однажды пронеслись
мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и неопасные мне теперь.
Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по
их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбежек, а потом пришли
французы и остались ненадолго - в своей зоне оккупации.
Сквозь бликующие стекла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и
желтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.
Я любил архитектуру Fachwerk, четкий рисунок темных балок на белой
штукатурке, я любил ее, несмотря на то, что ее образ затаскан календарями и
путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем ее
содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями,
с языком, настолько разным в разных ее концах, что в новом месте его
приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21