одним словом, вливая отраву и разложение в наш свежий и непочатый организм. Спрашивается: на каком же основании и по какому праву эта лишенная почвы интеллигенция приняла на себя не принадлежащую ей роль руководительницы?
Я опять хотел было подмигнуть глазком: но на этот раз он смотрел на меня в упор и ждал. Поэтому я решился ответить ни да, ни нет.
– Удивительно, как вы плавно говорите! – польстил я ему.
– Прекрасно, – отвечал он. – А теперь спрашивается: что необходимо предпринять, чтоб устранить это растлевающее влияние? чтоб вновь вдвинуть жизнь в ту здоровую колею, с которой ее насильственно свела ложь, насквозь пропитавшая нашу интеллигенцию?
Он опять остановился, но на этот раз уже не для того, чтоб выждать от меня ответа, а для того, чтобы дать, так сказать, вылежаться фигуре вопрошения, которую он так искусно пустил в ход. Он даже губы сложил сердечком, словно сам себе подсвистать хотел.
– Ответ на этот вопрос простой, – продолжал он, – необходимо вырвать с корнем злое начало… Коль скоро мы знаем, что наш враг – интеллигенция, стало быть, с нее и начать нужно. Согласны?
Признаюсь откровенно: как я ни был перепуган, но при этом вопросе испугался вдвое ("шкура" заговорила). И так как трусость, помноженная на трусость, дает в результате храбрость, то я даже довольно явственно пробормотал:
– Прекрасно. Но, помнится, в девяностых годах прошлого столетия некто Марат именно такого рода целебные средства предлагал…6
– То-то вот и есть, что вы всё иностранных образцов ищете! – нимало не смущаясь, прервал он меня. – Марат! что такое Марат?! И какое значение может иметь Марат… для нас?
Тогда я опять понял, что в известных случаях прежде всего необходимо соглашаться, и, разумеется, поспешил исправить свою ошибку.
– Еще бы! – сказал я с увлечением. – Марат! что такое Марат?! там, у себя, он был Марат, а у нас, вероятно, был бы коллежским асессором!
– То-то вот и есть. Надо говорить дело, а вы… Марат!! Нас, батюшка, Маратами-то не удивишь! Итак, первое дело – побоку интеллигенцию; второе дело – побоку печать!
Но при слове "печать" мне опять сделалось тяжко, и я уже совсем бессознательно проговорил:
– Но Гутенберг…
– Что такое Гутенберг?
. – То есть не Гутенберг… а собственно говоря… Позвольте! не лучше ли было бы печать-то простить, а вот, например, суды, земство… их бы вот…
– Суды – всенепременно-с. Но земство – земля-с. Земли касаться не следует-с.
– Ну да, земство – это так, – оправдывался я, – здоровое земство и за ним здоровый народ… И затем, ежели принять в соображение присвоенные земским деятелем оклады…
Я хотел было развить мою мысль, как вдруг случился совершенно неожиданный скандал. Один из наших спутников, вероятно, увидел отличнейший сон и на чистейшем русском диалекте закричал: Ай люли! ай люли!
Это восклицание разом перерезало наш разговор. Собеседник мой обиделся и проворчал:
– Нарезался… свинтус!
Но я, признаюсь, был обрадован, потому что с этими земцами, как ни будь осторожен и консервативен, наверное, в конце концов в чем-нибудь да проштрафишься. Сверх того, мы подъезжали к Кёльну, и в голове моей созрел предательский проект: при перемене вагонов засесть на несколько станций в третий класс, чтоб избежать дальнейших собеседований по делам внутренней политики.
– В Кёльне сядемте опять вместе, – обольщал меня между тем мой vis-a-vis, – я уверен, что мы наверное столкуемся. Слушайте! – прибавил он с увлечением, – вы должны! вы непременно должны трезвенное слово сказать! это ваша нравственная обязанность!
– Ай люли! ай люли! – опять запел беспокойный сосед и на этот раз сам проснулся от звуков собственного голоса.
– Фляжку-то не стибрили у тебя? – продолжал он, обращаясь к своему vis-a-vis, тоже проснувшемуся, – а я, брат, должно быть, переспал… инда очумел!
Через десять минут мы были в Кёльне.
* * *
Я выполнил в Кёльне свой план довольно ловко. Не успел мой ночной товарищ оглянуться, как я затесался в толпу, и по первому звонку уж сидел в вагоне третьего класса. Но я имел неосторожность выглянуть в окно, и он заметил меня. Я видел, как легкая тень пробежала у него по лицу; однако ж на этот раз он поступил уже с меньшею развязностью, нежели прежде. Подошел ко мне и довольно благосклонно сказал:
– В народ идти пожелали?.. Ну, и прекрасно! Только попомните мое слово: необходимо, чтоб вы трезвенное слово сказали! Увидимся… в Вержболове!
Он удалился скорым шагом по направлению к своему вагону, но слова его остались при мне и заставили меня задуматься. За минуту перед тем я готов был похвастаться, что ловко отделался от назойливого собеседника, но теперь эта ловкость почему-то представилась мне уже сомнительною. А ну, как вместо ловкости-то я собственными руками устроил себе западню? – смутно мелькало у меня в голове.
Земец, коль скоро ему раз вступило в голову, – что он консерватор, делается строг до непреклонности. На всякое возражение он смотрит, как на противодействие, и ежели, на беду, заподозрит при этом еще иронию, то готов мстить до седьмого колена. Говоря безотносительно, эта мстительность была бы не очень-то страшна, но то-то вот и есть, что времена-то нынче переходчивые: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Смотришь на него, как он усами шевелит, думаешь, что он в каком-нибудь Цивильске на вечные времена погрузнул, а на поверку окажется, что он только нырнул там, а вынырнул-то вон где! Ты ему там не потрафил, а он тебя тут учтет, да еще так учтет, что небу жарко будет.
Разумеется, при помощи сметки и очень большого запаса осторожности, можно и это дело обладить. А именно: всякому встречному стараться попасть в тон, польстить, оказать услугу, сказать при случае: как это вы с такими способностями да в чертовой дыре засели! Только чересчур уж много хлопот это требует. Ведь нынче и не сочтешь, сколько этих "встречных" развелось. Всех не переслушаешь, всякому не накланяешься. Поди угадай, которого полезно очаровать и про которого можно сказать: а ты, по-прежнему, продолжай в Пирятине смердеть!
Часто сижу я в своей квартире у окна, смотрю на прохожих и все думаю: который из них суженый мой? которого мне умницей и красавчиком назвать? Если б можно было всем огулом крикнуть: здорово, молодцы! – это было бы сейчас готово; но ведь они самолюбивы, и каждый непременно требует, чтоб его назвали "молодцом" особо.
Смешай-ка его с массой других "молодцов" – он обидится, будет мстить; а попробуй каждого останавливать, перед каждым изъясняться – ей-богу, спина переломится, язык перемелется. Да, пожалуй, еще скажут: вот, мол, сума переметная, ко всякому лезет, у всех ручку целует! должно быть, в уме какое-нибудь предательство засело, коли он так лебезит!
Но все-таки, если раз судьба уж свела с прохожим или проезжим – держи его крепче за фалды! Нужды нет, что он прямо из-под Наровчата выскочил, все-таки слушай его и удивляйся мудрости его соображений. Самое лучшее: слушай и не возражай – прохожие это любят. Можно, однако ж, и возразить, но так, чтоб, благодаря возражению, мудрость еще рельефнее выступила – это они тоже любят. А всего больше любят раскаянье. Они будут на бобах разводить, а ты сиди и раскаивайся. Можешь даже слегка наклепать на себя – и это в заслугу сочтется. Был, дескать, я разбойником печати 7, неповинные души погублял, а теперь с тобой, наровчатским мудрецом, посидел – и вот, я весь тут. Никогда они этих ласковых твоих слов не забудут. Потому что, в сущности, они добрые, исключая, разумеется, тех минут, когда задыхаются от злобы. И вот, когда ты подметишь, что он в твою пользу размяк, тогда уж не плошай. Следи за ним, где он нырнул, в которую сторону побежала струя, и где можно предположить, что он вынырнет. Но при этом имей в виду и следующее: если он слишком долго ныряет, то легко может случиться, что течение вновь прибьет его к наровчатским трясинам, а там он уж окончательно пойдет ко дну. Тогда, делать нечего, лови другого прохожего мудреца, к другому примазывайся.
А что, если мой недавний собеседник возьмет да вынырнет? – думалось мне. Ведь он меня тогда с кашей съест! Что я такое? много ли нужно, чтоб превратить мое бытие в небытие? Хотя, с другой стороны, на какую потребу мне бытие? вот так бытие! Так не лучше ли сразу погрузиться в небытие, нежели остаться при бытии, с тем чтоб смотреть в окошко да улыбаться прохожим?
И ведь какую задачу мне задал этот проезжий мудрец: скажи ему трезвенное слово – шутка! Он будет закусывать да усы в очищенной мочить – а я перед ним навытяжке стой и трезвенные слова говори… шутники!
Право, мне до сих пор совсем искренно казалось, что я никогда никаких других слов, кроме трезвенных, не говорил, а вот отыскался же мудрец, который в глаза мне говорит: нет, совсем не того от тебя нужно. Но что-нибудь одно: или я был постоянно пьян, и в таком случае от пьяного человека нечего и ждать трезвенного слова; или я был трезв, а те, которые слушали меня, были пьяны. А может быть, они и теперь пьяны.
Ужасно мудрено иметь дело с пьяными ценителями. Говори ему, вразумляй, взывай к его совести, пробуждай в нем самосознание, кричи ему: проспись, пьяница! – а его только тошнит в ответ. А именно это-то и случается сплошь и рядом. Пьяный не возражает и не опровергает, а выражается афоризмами. Ни начала, ни конца у этих афоризмов уследить невозможно, а между тем он так самодовольно долбит ими, точно в них, и только в них одних, заключается патент на дальнейшее существование. "Нет, вы не патриот!" – поди разгрызи этот камень! Спроси его, что он разумеет под словом "патриот"? – он, вместо ответа, повторит: нет, вы не патриот! Спроси, почему он именно в данном случае формулирует упрек в недостатке патриотизма? – он и опять повторит: нет, вы не патриот! Да, пожалуй, еще глазком подмигнет, бездельник. Ужасно очутиться лицом к лицу с этой глухой стеной. Сама по себе, стена есть только стена; но сознание, что нельзя от нее отойти, действует на человека необыкновенно мучительно. Весь дрожишь от боли и все-таки стоишь.
Вот если б он сказал: не нужно, мол, никаких ваших слов, ни пьяных, ни трезвенных – это, по крайней мере, было бы складно. Да, пожалуй, оно к тому и придет. Общество погрузилось с некоторых пор в такую смуту, что и само не разберет, пьяно оно или трезво. К кому обращаться с словом-то? – вот ведь к какому мы вопросу пришли. Будь слово самое трезвенное, все-таки найдутся пьяницы, которые перетолкуют его в пьяном смысле; будь слово самое пьянственное – те же пьяницы будут плескать руками. Велика должна быть сладкая привычка говорить, если даже такая дремучая смута не в силах заставить человека добровольно погрузиться в тину молчания! Но откуда взялась эта привычка? зачем?
Поймите же, пьяницы, сколько нечеловечески горького заключается в этих вопросах, и как должен быть измучен человек, который предлагает их себе! Ведь слово-то дар божий – неужто же так-таки и затоптать его? Ведь оно задушить может, если его не выговорить!.. Но раз подобные вопросы возникли, никакого другого ответа на них нельзя ожидать, кроме бесповоротного осуждения. И небо и земля, и движение, и жизнь – все исчезает; впереди усматривается только скелет смерти, в пустой череп которой наровчатский проезжий, для страха, вставил горящую стеариновую свечку.
Я невольно вспомнил: не дальше как в июле, три месяца тому назад, я ехал за границу, и спутниками моими были Удав и Дыба. Не скрою: не понравились мне тогда эти люди. Городят какие-то двусмысленности, не то либеральничают, не то "жамкнуть" собираются. Наслушаешься их – точно пустую бочку то вскатишь на гору, то опять с горы спустишь. А теперь с какою благодарностью, можно сказать, даже с любовью я помянул их! Так бы, кажется, и не наслушался музыки их речей, кабы бог привел опять на распутии встретиться! Даже об ТвэрдоонтС всплакнул и у того некоторые словечки были…
Сравните их с этим не помнящим родства Маратом, которого я только что оставил, – и вы сразу почувствуете, как из области не особенно блестящей, но все-таки человеческой, переноситесь в область чистейшего истуканства. Интеллигенцию – побоку, печать – побоку; суды – побоку; с чем же жить-то останетесь? Земство покуда еще пощадил – жалованье ему оттуда выдают; но дай срок! когда он вынырнет, он и земству копоти задаст. Он в солнце кишку пожарной трубы направит, чтоб светило умереннее. И все-таки мне не столько солнца жалко, сколько печати. Солнца-то, я знаю, не усмирить, а печать… чик! и нет ее!
Удав и Дыба были довольно разнообразны в выборе сюжетов для собеседования и, сверх того, обладали кой-какою фантазией. Напротив того проезжий Марат однообразен до утомительности и беден фантазией до нищенства. За душой у него всего один медный грош, и он даже не старается ввести насчет его в заблуждение. Он прямо и всенародно ставит его ребром, как бы говоря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Я опять хотел было подмигнуть глазком: но на этот раз он смотрел на меня в упор и ждал. Поэтому я решился ответить ни да, ни нет.
– Удивительно, как вы плавно говорите! – польстил я ему.
– Прекрасно, – отвечал он. – А теперь спрашивается: что необходимо предпринять, чтоб устранить это растлевающее влияние? чтоб вновь вдвинуть жизнь в ту здоровую колею, с которой ее насильственно свела ложь, насквозь пропитавшая нашу интеллигенцию?
Он опять остановился, но на этот раз уже не для того, чтоб выждать от меня ответа, а для того, чтобы дать, так сказать, вылежаться фигуре вопрошения, которую он так искусно пустил в ход. Он даже губы сложил сердечком, словно сам себе подсвистать хотел.
– Ответ на этот вопрос простой, – продолжал он, – необходимо вырвать с корнем злое начало… Коль скоро мы знаем, что наш враг – интеллигенция, стало быть, с нее и начать нужно. Согласны?
Признаюсь откровенно: как я ни был перепуган, но при этом вопросе испугался вдвое ("шкура" заговорила). И так как трусость, помноженная на трусость, дает в результате храбрость, то я даже довольно явственно пробормотал:
– Прекрасно. Но, помнится, в девяностых годах прошлого столетия некто Марат именно такого рода целебные средства предлагал…6
– То-то вот и есть, что вы всё иностранных образцов ищете! – нимало не смущаясь, прервал он меня. – Марат! что такое Марат?! И какое значение может иметь Марат… для нас?
Тогда я опять понял, что в известных случаях прежде всего необходимо соглашаться, и, разумеется, поспешил исправить свою ошибку.
– Еще бы! – сказал я с увлечением. – Марат! что такое Марат?! там, у себя, он был Марат, а у нас, вероятно, был бы коллежским асессором!
– То-то вот и есть. Надо говорить дело, а вы… Марат!! Нас, батюшка, Маратами-то не удивишь! Итак, первое дело – побоку интеллигенцию; второе дело – побоку печать!
Но при слове "печать" мне опять сделалось тяжко, и я уже совсем бессознательно проговорил:
– Но Гутенберг…
– Что такое Гутенберг?
. – То есть не Гутенберг… а собственно говоря… Позвольте! не лучше ли было бы печать-то простить, а вот, например, суды, земство… их бы вот…
– Суды – всенепременно-с. Но земство – земля-с. Земли касаться не следует-с.
– Ну да, земство – это так, – оправдывался я, – здоровое земство и за ним здоровый народ… И затем, ежели принять в соображение присвоенные земским деятелем оклады…
Я хотел было развить мою мысль, как вдруг случился совершенно неожиданный скандал. Один из наших спутников, вероятно, увидел отличнейший сон и на чистейшем русском диалекте закричал: Ай люли! ай люли!
Это восклицание разом перерезало наш разговор. Собеседник мой обиделся и проворчал:
– Нарезался… свинтус!
Но я, признаюсь, был обрадован, потому что с этими земцами, как ни будь осторожен и консервативен, наверное, в конце концов в чем-нибудь да проштрафишься. Сверх того, мы подъезжали к Кёльну, и в голове моей созрел предательский проект: при перемене вагонов засесть на несколько станций в третий класс, чтоб избежать дальнейших собеседований по делам внутренней политики.
– В Кёльне сядемте опять вместе, – обольщал меня между тем мой vis-a-vis, – я уверен, что мы наверное столкуемся. Слушайте! – прибавил он с увлечением, – вы должны! вы непременно должны трезвенное слово сказать! это ваша нравственная обязанность!
– Ай люли! ай люли! – опять запел беспокойный сосед и на этот раз сам проснулся от звуков собственного голоса.
– Фляжку-то не стибрили у тебя? – продолжал он, обращаясь к своему vis-a-vis, тоже проснувшемуся, – а я, брат, должно быть, переспал… инда очумел!
Через десять минут мы были в Кёльне.
* * *
Я выполнил в Кёльне свой план довольно ловко. Не успел мой ночной товарищ оглянуться, как я затесался в толпу, и по первому звонку уж сидел в вагоне третьего класса. Но я имел неосторожность выглянуть в окно, и он заметил меня. Я видел, как легкая тень пробежала у него по лицу; однако ж на этот раз он поступил уже с меньшею развязностью, нежели прежде. Подошел ко мне и довольно благосклонно сказал:
– В народ идти пожелали?.. Ну, и прекрасно! Только попомните мое слово: необходимо, чтоб вы трезвенное слово сказали! Увидимся… в Вержболове!
Он удалился скорым шагом по направлению к своему вагону, но слова его остались при мне и заставили меня задуматься. За минуту перед тем я готов был похвастаться, что ловко отделался от назойливого собеседника, но теперь эта ловкость почему-то представилась мне уже сомнительною. А ну, как вместо ловкости-то я собственными руками устроил себе западню? – смутно мелькало у меня в голове.
Земец, коль скоро ему раз вступило в голову, – что он консерватор, делается строг до непреклонности. На всякое возражение он смотрит, как на противодействие, и ежели, на беду, заподозрит при этом еще иронию, то готов мстить до седьмого колена. Говоря безотносительно, эта мстительность была бы не очень-то страшна, но то-то вот и есть, что времена-то нынче переходчивые: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Смотришь на него, как он усами шевелит, думаешь, что он в каком-нибудь Цивильске на вечные времена погрузнул, а на поверку окажется, что он только нырнул там, а вынырнул-то вон где! Ты ему там не потрафил, а он тебя тут учтет, да еще так учтет, что небу жарко будет.
Разумеется, при помощи сметки и очень большого запаса осторожности, можно и это дело обладить. А именно: всякому встречному стараться попасть в тон, польстить, оказать услугу, сказать при случае: как это вы с такими способностями да в чертовой дыре засели! Только чересчур уж много хлопот это требует. Ведь нынче и не сочтешь, сколько этих "встречных" развелось. Всех не переслушаешь, всякому не накланяешься. Поди угадай, которого полезно очаровать и про которого можно сказать: а ты, по-прежнему, продолжай в Пирятине смердеть!
Часто сижу я в своей квартире у окна, смотрю на прохожих и все думаю: который из них суженый мой? которого мне умницей и красавчиком назвать? Если б можно было всем огулом крикнуть: здорово, молодцы! – это было бы сейчас готово; но ведь они самолюбивы, и каждый непременно требует, чтоб его назвали "молодцом" особо.
Смешай-ка его с массой других "молодцов" – он обидится, будет мстить; а попробуй каждого останавливать, перед каждым изъясняться – ей-богу, спина переломится, язык перемелется. Да, пожалуй, еще скажут: вот, мол, сума переметная, ко всякому лезет, у всех ручку целует! должно быть, в уме какое-нибудь предательство засело, коли он так лебезит!
Но все-таки, если раз судьба уж свела с прохожим или проезжим – держи его крепче за фалды! Нужды нет, что он прямо из-под Наровчата выскочил, все-таки слушай его и удивляйся мудрости его соображений. Самое лучшее: слушай и не возражай – прохожие это любят. Можно, однако ж, и возразить, но так, чтоб, благодаря возражению, мудрость еще рельефнее выступила – это они тоже любят. А всего больше любят раскаянье. Они будут на бобах разводить, а ты сиди и раскаивайся. Можешь даже слегка наклепать на себя – и это в заслугу сочтется. Был, дескать, я разбойником печати 7, неповинные души погублял, а теперь с тобой, наровчатским мудрецом, посидел – и вот, я весь тут. Никогда они этих ласковых твоих слов не забудут. Потому что, в сущности, они добрые, исключая, разумеется, тех минут, когда задыхаются от злобы. И вот, когда ты подметишь, что он в твою пользу размяк, тогда уж не плошай. Следи за ним, где он нырнул, в которую сторону побежала струя, и где можно предположить, что он вынырнет. Но при этом имей в виду и следующее: если он слишком долго ныряет, то легко может случиться, что течение вновь прибьет его к наровчатским трясинам, а там он уж окончательно пойдет ко дну. Тогда, делать нечего, лови другого прохожего мудреца, к другому примазывайся.
А что, если мой недавний собеседник возьмет да вынырнет? – думалось мне. Ведь он меня тогда с кашей съест! Что я такое? много ли нужно, чтоб превратить мое бытие в небытие? Хотя, с другой стороны, на какую потребу мне бытие? вот так бытие! Так не лучше ли сразу погрузиться в небытие, нежели остаться при бытии, с тем чтоб смотреть в окошко да улыбаться прохожим?
И ведь какую задачу мне задал этот проезжий мудрец: скажи ему трезвенное слово – шутка! Он будет закусывать да усы в очищенной мочить – а я перед ним навытяжке стой и трезвенные слова говори… шутники!
Право, мне до сих пор совсем искренно казалось, что я никогда никаких других слов, кроме трезвенных, не говорил, а вот отыскался же мудрец, который в глаза мне говорит: нет, совсем не того от тебя нужно. Но что-нибудь одно: или я был постоянно пьян, и в таком случае от пьяного человека нечего и ждать трезвенного слова; или я был трезв, а те, которые слушали меня, были пьяны. А может быть, они и теперь пьяны.
Ужасно мудрено иметь дело с пьяными ценителями. Говори ему, вразумляй, взывай к его совести, пробуждай в нем самосознание, кричи ему: проспись, пьяница! – а его только тошнит в ответ. А именно это-то и случается сплошь и рядом. Пьяный не возражает и не опровергает, а выражается афоризмами. Ни начала, ни конца у этих афоризмов уследить невозможно, а между тем он так самодовольно долбит ими, точно в них, и только в них одних, заключается патент на дальнейшее существование. "Нет, вы не патриот!" – поди разгрызи этот камень! Спроси его, что он разумеет под словом "патриот"? – он, вместо ответа, повторит: нет, вы не патриот! Спроси, почему он именно в данном случае формулирует упрек в недостатке патриотизма? – он и опять повторит: нет, вы не патриот! Да, пожалуй, еще глазком подмигнет, бездельник. Ужасно очутиться лицом к лицу с этой глухой стеной. Сама по себе, стена есть только стена; но сознание, что нельзя от нее отойти, действует на человека необыкновенно мучительно. Весь дрожишь от боли и все-таки стоишь.
Вот если б он сказал: не нужно, мол, никаких ваших слов, ни пьяных, ни трезвенных – это, по крайней мере, было бы складно. Да, пожалуй, оно к тому и придет. Общество погрузилось с некоторых пор в такую смуту, что и само не разберет, пьяно оно или трезво. К кому обращаться с словом-то? – вот ведь к какому мы вопросу пришли. Будь слово самое трезвенное, все-таки найдутся пьяницы, которые перетолкуют его в пьяном смысле; будь слово самое пьянственное – те же пьяницы будут плескать руками. Велика должна быть сладкая привычка говорить, если даже такая дремучая смута не в силах заставить человека добровольно погрузиться в тину молчания! Но откуда взялась эта привычка? зачем?
Поймите же, пьяницы, сколько нечеловечески горького заключается в этих вопросах, и как должен быть измучен человек, который предлагает их себе! Ведь слово-то дар божий – неужто же так-таки и затоптать его? Ведь оно задушить может, если его не выговорить!.. Но раз подобные вопросы возникли, никакого другого ответа на них нельзя ожидать, кроме бесповоротного осуждения. И небо и земля, и движение, и жизнь – все исчезает; впереди усматривается только скелет смерти, в пустой череп которой наровчатский проезжий, для страха, вставил горящую стеариновую свечку.
Я невольно вспомнил: не дальше как в июле, три месяца тому назад, я ехал за границу, и спутниками моими были Удав и Дыба. Не скрою: не понравились мне тогда эти люди. Городят какие-то двусмысленности, не то либеральничают, не то "жамкнуть" собираются. Наслушаешься их – точно пустую бочку то вскатишь на гору, то опять с горы спустишь. А теперь с какою благодарностью, можно сказать, даже с любовью я помянул их! Так бы, кажется, и не наслушался музыки их речей, кабы бог привел опять на распутии встретиться! Даже об ТвэрдоонтС всплакнул и у того некоторые словечки были…
Сравните их с этим не помнящим родства Маратом, которого я только что оставил, – и вы сразу почувствуете, как из области не особенно блестящей, но все-таки человеческой, переноситесь в область чистейшего истуканства. Интеллигенцию – побоку, печать – побоку; суды – побоку; с чем же жить-то останетесь? Земство покуда еще пощадил – жалованье ему оттуда выдают; но дай срок! когда он вынырнет, он и земству копоти задаст. Он в солнце кишку пожарной трубы направит, чтоб светило умереннее. И все-таки мне не столько солнца жалко, сколько печати. Солнца-то, я знаю, не усмирить, а печать… чик! и нет ее!
Удав и Дыба были довольно разнообразны в выборе сюжетов для собеседования и, сверх того, обладали кой-какою фантазией. Напротив того проезжий Марат однообразен до утомительности и беден фантазией до нищенства. За душой у него всего один медный грош, и он даже не старается ввести насчет его в заблуждение. Он прямо и всенародно ставит его ребром, как бы говоря:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50