Кто, кроме соотечественника, примет к сердцу эти впечатления, тревоги и рассказы? Кто, как не он, ощутит именно то, что вы сами ощущаете? Кто сделает именно такую оценку, какую вы сами делаете?
А потом и еще: формы правления, внешняя и внутренняя политики, начальство, военные и морские силы, религия, бог – с кем обо всем этом по душе поговорить? Кто, кроме соотечественника, поймет те образные уподобления, те внезапные переходы и умозаключения, которые могут быть объяснены только интимным миросозерцанием, свойственным той или другой национальности? Кто с большею выпуклостью, так сказать, при помощи собственных боков, пустит в ход сравнительный метод, который, в деле оценки форм общежития, представляет самое веское и убедительное доказательство?
Словом сказать, в обществе соотечественника всякое ощущение приобретает двойную и тройную цену, всякое удовольствие возвышается до степени наслаждения.
Но ежели высказанные сейчас замечания верны относительно скитальцев вообще, то относительно русских скитальцев из породы культурных людей они представляют сугубо непреложную истину. Попробую объяснить здесь причины, обусловливающие это явление.
Во-первых, в целом мире не найдется людей столь сообщительных, как русские. Ошибочно утверждают, будто бы на родине нам предоставлено молчать. Совсем напротив. Молчание считается у нас равносильным угрюмости, угрюмость же равносильною злоумышлению: стало быть, ни для кого нет расчета добиваться от нас молчания и торжествовать по его поводу. Не молчать предоставляется нам, а только говорить пустяки – вот в чем состоит наша внутренняя политика. Что же касается до того, будто бы легкость, с которою мы по самому ничтожному поводу призываемся к ответу, заставляет нас быть осторожными, то и это справедливо лишь отчасти. Несомненно, что вся наша жизнь есть всеминутное предъявление чувств и помышлений на зависящее распоряжение; несомненно также, что в оценке этих чувств и помышлений принимают участие даже урядники, что придает оценке чересчур уж общедоступный характер. Но перспектива всеминутного отвечания отнюдь не вызывает в нас чувства ответственности, а только погружает в массу отупения и ошалелости. Ибо ответственность, низведенная до урядника, точно так же равняется безответственности, как необеспеченность, доведенная до лебеды, равняется обеспеченности.
Конечно, все это сообщает нашему существованию довольно острый характер случайности, но нимало не обуздывает нашей сообщительности. И это вполне объяснимо. Когда человек, занося ногу, чтоб сделать шаг вперед, заранее знает, что эта нога станет на твердом месте, а не попадет в дыру и не увлечет туда своего обладателя, то для воображения его не представляется никакой роли. Напротив, ежели человек не знает, что именно означает расстилающаяся перед ним мурава, то воображение его естественным образом раздражается. С одной стороны, его обуревает страх быть поглощенным бездною, с другой – ласкает надежда как-нибудь обойти ее. Разве возможно оставить эти чувства неразделенными? Но, кроме того, вечно живя под страхом провалиться сквозь землю, разве можно удержаться, чтоб не пожаловаться! Да, наконец, ведь оно и смешно. И в других странах существуют чины, подобные урядникам, однако никто об них не думает, а у нас, поди, какой переполох они произвели?! как же не изложить всенародно, в шутливом русском тоне, ту массу пустяков, которую вызвала эта паника в сердцах наших?!
Во-вторых, вся жизнь русского "скитальца" есть сплошной досуг, который мог бы развиться в безграничную тоску, если б не принималось мер к его наполнению. Праздность приводит за собою боязнь одиночества, потому что последнее возбуждает работу мысли, которая, в свою очередь, вызывает наружу очень горькие и вдобавок вполне бесплодные разоблачения. В ряду этих разоблачений особенно яркую роль играет сознание, что у него, скитальца, ни дома, ни на чужбине, словом сказать, нигде в целом мире нет ни личного, ни общественного дела. Такие разоблачения могут измучить, и хотя я не говорю, чтоб на всех одинаково лежала печать подобных нравственных страданий, но думаю, что в скрытом виде даже в отъявленном шалопае от времени до времени шевелится смутное ощущение неклейности и бесцельности жизни. Поэтому, чтобы избавиться от гнетущего ропота, необходимо прежде всего уйти от одиночества и устроить существование таким образом, чтоб досуг был как можно больше разделен. Дома это достигается довольно легко с помощью игры в винт, юридических рефератов о силе земской давности, блудных разговоров об увенчании здания и т. д.; но за границей – труднее. Западный человек сознаёт за собой и личное и общественное дело, так что у него совсем нет времени для собеседовательного празднословия. Разумеется, человек со средствами и тут может вывернуться, то есть напять собеседника, который ни на минуту не даст ему опомниться. Однако ж и это дело рискованное, во-первых, потому что наемник, наверное, будет лгать, во-вторых, потому что он, сверх того, может и обокрасть. Поди потом судись с ним в police correctionnelle.[144]
Русские знают это и потому всегда находятся в поисках за соотечественниками. Этим объясняется и легкость, с которою русские сходятся между собой за границей, и те укоры, которые они впоследствии адресуют самим себе по поводу своих заграничных связей. "И мне нечего делать, и тебе нечего делать" – вот первое основание для сближения. Затем следуют проекты о том, как ловчее вместе убивать бесполезное время, переходя от Биньона к Вуазену, от Вуазена к Вашетту и так далее без конца. И начнется у них тут целодневное метание из улицы в улицу, с бульвара на бульвар, и потянется тот неясный замоскворецкий разговор, в котором ни одно слово не произносится в прямом смысле и ни одна мысль не может быть усвоена без помощи образа…
В-третьих, никто так не любит посквернословить – и именно в ущерб родному начальству, – как русский культурный человек. Западный человек решительно не понимает этой потребности. Он может сознавать, что в его отечестве дела идут неудовлетворительно, но в то же время понимает, что эта неудовлетворительность устраняется не сквернословием, а прямым возражением, на которое уполномочивает его и закон. Мы, русские, никаких уполномочий не имеем и потому заменяем их сквернословием. В какой мере наша критическая система полезнее западной – этого я разбирать не буду, но могу сказать одно: ничего из нашего сквернословия никогда не выходило. Мы сквернословцы, но отходчивы. Иногда такое слово вдогонку пустим, которое целый эскадрон с ног сшибет, и тут же, сряду, шутки шутить начнем. Начальство знает это и снисходит. Да и нельзя не снизойти, так как, в противном случае, всех бы нас на каторгу пришлось сослать, и тогда некому было бы объявлять предписания, некого было бы, за невыполнение тех предписаний, усмирять. Во всяком случае, и по части сквернословия у русского человека собеседником может быть только такой же русский же человек. Вот почему с такою чуткостью русские следят за всяким словом, сказанным по-русски на улицах и в публичных местах.
– Так вы русский? да вы слышали ли, у нас-то что делается? нет, вы послушайте…
В-четвертых, никто так страстно не любит своей родины, как русский человек. После того, что сейчас высказано мною по поводу сквернословия, может показаться странною эта ссылка на любовь к родине, но в действительности она не подлежит сомнению. Разумеется, я не говорю здесь о графе ТвэрдоонтС, который едва ли даже понимает значение слова "родина", но средний русский "скиталец" не только страстно любит Россию, а положительно носит ее с собою везде, куда бы ни забросила его капризом судьба. Везде он чувствует себя в каком-то необычном положении, везде он недоумевает, куда ж это ежовые-то рукавицы девались? и везде у него сердце болит. Болит не потому, чтоб ежовые рукавицы оставили в его уме неизгладимо благодарные воспоминания, а потому что вслед за вопросом о том, куда девались эти рукавицы, в его уме возникает и другой вопрос: да полно, нужны ли они? Ах, бедные, бедные!
И вдруг какая-то колючая жалость так и хлынет во все фибры существа. Именно бедные! Везде мальчик в штанах, а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас – "не белы снеги"; везде резон, а у нас – фюить! Везде люди настоящие слова говорят, а мы и поднесь на езоповских притчах сидим; везде люди заправскою жизнью живут, а у нас приспособляются. А потом и то еще приходит на ум: Россия страна земледельческая, и уж как-то чересчур континентальная. Растянулась она неуклюже, натуральных границ не имеет; рек мало, да и те текут в какие-то сомнительные моря. Ах, бедные, бедные!
Всегда эта страна представляла собой грудь, о которую разбивались удары истории. Вынесла она и удельную поножовщину, и татарщину, и московские идеалы государственности, и петербургское просветительное озорство и закрепощение. Все выстрадала и за всем тем осталась загадочною, не выработав самостоятельных форм общежития. А между тем самый поверхностный взгляд на карту удостоверяет, что без этих форм в будущем предстоит только мучительное умирание…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В качестве русского я поступаю совершенно так, как и все русские. То есть, приезжая даже в Париж, имею в виду главное: как можно скорее сойтись с соотечественниками. И до сих пор это мне удавалось. Во-первых, потому, что я посещал Париж весною и осенью, когда туда наезжает непроглядная масса русских, и, во-вторых, потому, что я всегда устроивался наидешевейшим способом: или в maison meublИe,[145] или в таком отельчике, против которого у Бедекера звездочки нет. Приедешь и вступишь с хозяйкою («хозяин» в такого рода заведениях предпочитает сибаритствовать, ежели он «Альфонс» 4, или живет под башмаком и ведет книги) в переговоры:
– Есть у вас русские?
– Oh! monsieur! mais la maison en est remplie! Il у a le prince et la princesse de Blingloii au premier, m-r de Blagouine, negociant, au troisieme, m-r de Stroumsisloff, professeur, au quatrieme. De maniere que si vous vous installez dans l'appartemont du deuxieme, vous serez juste au centre.[146]
Таков был прошлого осенью состав русской колонии в одном из maison meublees, в окрестностях place de la Madeleine. Впоследствии оказалось, что le prince de Blingloff – петербургский адвокат Болиголова; la princesse de Blingloff – Марья Петровна от Пяти Углов; m-r Blagouine – Краснохолмский купец Блохин, торгующий яичным товаром; m-r Stroumsisloff – старший учитель латинского языка навозненской гимназии Старосмыслов, бежавший в Париж от лица помпадура Пафнутьева.
Конечно, я ни минуты не колебался и через полчаса уже распоряжался в предоставленных мне двух комнатах. Зато можете себе представить, как взыграло мое сердце, когда, через несколько минут после этого, выйдя на площадку лестницы, я услышал родные звуки:
Г о л о с с в е р х у. Матрена Ивановна! ползешь, что ли?
Г о л о с с о д н а. Ах, уж так-то я нынче взопрела! так взопрела, что, кажется, хоть выжми!
Голос Матрены Ивановны вдруг осекся; она поравнялась со вторым этажом и заметила меня.
– Русские? – обратилась она ко мне.
– Русский-с.
– Ну, вот. А я-то распелась! Не взыщите уж, сделайте милость! Все думается, француз кругом, не понимает по-нашему. Ан русский.
– Матрена Ивановна! Машина готова! – раздалось опять сверху.
– Чайку попить собрались! – добродушно пояснила она мне, взбираясь наверх.
"Чайку попить!" – так все нутро и загорелось во мне! С калачиком! да потом щец бы горяченьких, да с пирожком подовеньким! Словом сказать, благодаря наплыву родных воспоминаний, дня через два я был уже знаком и с третьим и с четвертым этажами.
Не дождался ни рекомендации, ни случая, просто пошел и отрекомендовал сам себя. Прежде всего направился к Старосмыслову. Стучу в дверь – нет ответа. А между тем за дверью слышатся осторожные шаги, тихий шепот. Стучусь еще.
– Захар Иваныч! вы?
– Нет, не Захар Иваныч.
Голос смолк; послышался шорох удаляющихся шагов; затем опять ходьба, шуршанье бумагами. Наконец дверь отворилась, и в ней показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом. В боковых дверях, ведущих в соседнюю комнату, мелькнул конец удаляющегося черного платья.
Я назвал себя.
– А! ну вот… вчера, что ли, приехали? – бормотал он сконфуженно, – а я было… ну, очень рад! очень рад! Садитесь! садитесь, что, как у нас… в России? Цветет и благоухает… а? Об господине Пафнутьеве не знаете ли чего?
Он торопливо жал мою руку и, казалось, с большим трудом успокоивался.
– Слыхать-то слыхал, да что вам вдруг Пафнутьев на ум пришел?
– Пафнутьев-то! ах! да вы знаете ли, что я чуть было одно время с ума от него не сошел!.. Представьте себе: в Пинегу-с! 5 Каково вам это покажется… В Пи-негу-с.
– Конечно, в Пинегу… еще бы! Но здесь-то, в Париже, можно бы, кажется, и позабыть об господине Пафнутьеве.
– Здесь-то-с? а вы знаете ли, что такое… здесь? Здесь!! Стоит только шепнуть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
А потом и еще: формы правления, внешняя и внутренняя политики, начальство, военные и морские силы, религия, бог – с кем обо всем этом по душе поговорить? Кто, кроме соотечественника, поймет те образные уподобления, те внезапные переходы и умозаключения, которые могут быть объяснены только интимным миросозерцанием, свойственным той или другой национальности? Кто с большею выпуклостью, так сказать, при помощи собственных боков, пустит в ход сравнительный метод, который, в деле оценки форм общежития, представляет самое веское и убедительное доказательство?
Словом сказать, в обществе соотечественника всякое ощущение приобретает двойную и тройную цену, всякое удовольствие возвышается до степени наслаждения.
Но ежели высказанные сейчас замечания верны относительно скитальцев вообще, то относительно русских скитальцев из породы культурных людей они представляют сугубо непреложную истину. Попробую объяснить здесь причины, обусловливающие это явление.
Во-первых, в целом мире не найдется людей столь сообщительных, как русские. Ошибочно утверждают, будто бы на родине нам предоставлено молчать. Совсем напротив. Молчание считается у нас равносильным угрюмости, угрюмость же равносильною злоумышлению: стало быть, ни для кого нет расчета добиваться от нас молчания и торжествовать по его поводу. Не молчать предоставляется нам, а только говорить пустяки – вот в чем состоит наша внутренняя политика. Что же касается до того, будто бы легкость, с которою мы по самому ничтожному поводу призываемся к ответу, заставляет нас быть осторожными, то и это справедливо лишь отчасти. Несомненно, что вся наша жизнь есть всеминутное предъявление чувств и помышлений на зависящее распоряжение; несомненно также, что в оценке этих чувств и помышлений принимают участие даже урядники, что придает оценке чересчур уж общедоступный характер. Но перспектива всеминутного отвечания отнюдь не вызывает в нас чувства ответственности, а только погружает в массу отупения и ошалелости. Ибо ответственность, низведенная до урядника, точно так же равняется безответственности, как необеспеченность, доведенная до лебеды, равняется обеспеченности.
Конечно, все это сообщает нашему существованию довольно острый характер случайности, но нимало не обуздывает нашей сообщительности. И это вполне объяснимо. Когда человек, занося ногу, чтоб сделать шаг вперед, заранее знает, что эта нога станет на твердом месте, а не попадет в дыру и не увлечет туда своего обладателя, то для воображения его не представляется никакой роли. Напротив, ежели человек не знает, что именно означает расстилающаяся перед ним мурава, то воображение его естественным образом раздражается. С одной стороны, его обуревает страх быть поглощенным бездною, с другой – ласкает надежда как-нибудь обойти ее. Разве возможно оставить эти чувства неразделенными? Но, кроме того, вечно живя под страхом провалиться сквозь землю, разве можно удержаться, чтоб не пожаловаться! Да, наконец, ведь оно и смешно. И в других странах существуют чины, подобные урядникам, однако никто об них не думает, а у нас, поди, какой переполох они произвели?! как же не изложить всенародно, в шутливом русском тоне, ту массу пустяков, которую вызвала эта паника в сердцах наших?!
Во-вторых, вся жизнь русского "скитальца" есть сплошной досуг, который мог бы развиться в безграничную тоску, если б не принималось мер к его наполнению. Праздность приводит за собою боязнь одиночества, потому что последнее возбуждает работу мысли, которая, в свою очередь, вызывает наружу очень горькие и вдобавок вполне бесплодные разоблачения. В ряду этих разоблачений особенно яркую роль играет сознание, что у него, скитальца, ни дома, ни на чужбине, словом сказать, нигде в целом мире нет ни личного, ни общественного дела. Такие разоблачения могут измучить, и хотя я не говорю, чтоб на всех одинаково лежала печать подобных нравственных страданий, но думаю, что в скрытом виде даже в отъявленном шалопае от времени до времени шевелится смутное ощущение неклейности и бесцельности жизни. Поэтому, чтобы избавиться от гнетущего ропота, необходимо прежде всего уйти от одиночества и устроить существование таким образом, чтоб досуг был как можно больше разделен. Дома это достигается довольно легко с помощью игры в винт, юридических рефератов о силе земской давности, блудных разговоров об увенчании здания и т. д.; но за границей – труднее. Западный человек сознаёт за собой и личное и общественное дело, так что у него совсем нет времени для собеседовательного празднословия. Разумеется, человек со средствами и тут может вывернуться, то есть напять собеседника, который ни на минуту не даст ему опомниться. Однако ж и это дело рискованное, во-первых, потому что наемник, наверное, будет лгать, во-вторых, потому что он, сверх того, может и обокрасть. Поди потом судись с ним в police correctionnelle.[144]
Русские знают это и потому всегда находятся в поисках за соотечественниками. Этим объясняется и легкость, с которою русские сходятся между собой за границей, и те укоры, которые они впоследствии адресуют самим себе по поводу своих заграничных связей. "И мне нечего делать, и тебе нечего делать" – вот первое основание для сближения. Затем следуют проекты о том, как ловчее вместе убивать бесполезное время, переходя от Биньона к Вуазену, от Вуазена к Вашетту и так далее без конца. И начнется у них тут целодневное метание из улицы в улицу, с бульвара на бульвар, и потянется тот неясный замоскворецкий разговор, в котором ни одно слово не произносится в прямом смысле и ни одна мысль не может быть усвоена без помощи образа…
В-третьих, никто так не любит посквернословить – и именно в ущерб родному начальству, – как русский культурный человек. Западный человек решительно не понимает этой потребности. Он может сознавать, что в его отечестве дела идут неудовлетворительно, но в то же время понимает, что эта неудовлетворительность устраняется не сквернословием, а прямым возражением, на которое уполномочивает его и закон. Мы, русские, никаких уполномочий не имеем и потому заменяем их сквернословием. В какой мере наша критическая система полезнее западной – этого я разбирать не буду, но могу сказать одно: ничего из нашего сквернословия никогда не выходило. Мы сквернословцы, но отходчивы. Иногда такое слово вдогонку пустим, которое целый эскадрон с ног сшибет, и тут же, сряду, шутки шутить начнем. Начальство знает это и снисходит. Да и нельзя не снизойти, так как, в противном случае, всех бы нас на каторгу пришлось сослать, и тогда некому было бы объявлять предписания, некого было бы, за невыполнение тех предписаний, усмирять. Во всяком случае, и по части сквернословия у русского человека собеседником может быть только такой же русский же человек. Вот почему с такою чуткостью русские следят за всяким словом, сказанным по-русски на улицах и в публичных местах.
– Так вы русский? да вы слышали ли, у нас-то что делается? нет, вы послушайте…
В-четвертых, никто так страстно не любит своей родины, как русский человек. После того, что сейчас высказано мною по поводу сквернословия, может показаться странною эта ссылка на любовь к родине, но в действительности она не подлежит сомнению. Разумеется, я не говорю здесь о графе ТвэрдоонтС, который едва ли даже понимает значение слова "родина", но средний русский "скиталец" не только страстно любит Россию, а положительно носит ее с собою везде, куда бы ни забросила его капризом судьба. Везде он чувствует себя в каком-то необычном положении, везде он недоумевает, куда ж это ежовые-то рукавицы девались? и везде у него сердце болит. Болит не потому, чтоб ежовые рукавицы оставили в его уме неизгладимо благодарные воспоминания, а потому что вслед за вопросом о том, куда девались эти рукавицы, в его уме возникает и другой вопрос: да полно, нужны ли они? Ах, бедные, бедные!
И вдруг какая-то колючая жалость так и хлынет во все фибры существа. Именно бедные! Везде мальчик в штанах, а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас – "не белы снеги"; везде резон, а у нас – фюить! Везде люди настоящие слова говорят, а мы и поднесь на езоповских притчах сидим; везде люди заправскою жизнью живут, а у нас приспособляются. А потом и то еще приходит на ум: Россия страна земледельческая, и уж как-то чересчур континентальная. Растянулась она неуклюже, натуральных границ не имеет; рек мало, да и те текут в какие-то сомнительные моря. Ах, бедные, бедные!
Всегда эта страна представляла собой грудь, о которую разбивались удары истории. Вынесла она и удельную поножовщину, и татарщину, и московские идеалы государственности, и петербургское просветительное озорство и закрепощение. Все выстрадала и за всем тем осталась загадочною, не выработав самостоятельных форм общежития. А между тем самый поверхностный взгляд на карту удостоверяет, что без этих форм в будущем предстоит только мучительное умирание…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В качестве русского я поступаю совершенно так, как и все русские. То есть, приезжая даже в Париж, имею в виду главное: как можно скорее сойтись с соотечественниками. И до сих пор это мне удавалось. Во-первых, потому, что я посещал Париж весною и осенью, когда туда наезжает непроглядная масса русских, и, во-вторых, потому, что я всегда устроивался наидешевейшим способом: или в maison meublИe,[145] или в таком отельчике, против которого у Бедекера звездочки нет. Приедешь и вступишь с хозяйкою («хозяин» в такого рода заведениях предпочитает сибаритствовать, ежели он «Альфонс» 4, или живет под башмаком и ведет книги) в переговоры:
– Есть у вас русские?
– Oh! monsieur! mais la maison en est remplie! Il у a le prince et la princesse de Blingloii au premier, m-r de Blagouine, negociant, au troisieme, m-r de Stroumsisloff, professeur, au quatrieme. De maniere que si vous vous installez dans l'appartemont du deuxieme, vous serez juste au centre.[146]
Таков был прошлого осенью состав русской колонии в одном из maison meublees, в окрестностях place de la Madeleine. Впоследствии оказалось, что le prince de Blingloff – петербургский адвокат Болиголова; la princesse de Blingloff – Марья Петровна от Пяти Углов; m-r Blagouine – Краснохолмский купец Блохин, торгующий яичным товаром; m-r Stroumsisloff – старший учитель латинского языка навозненской гимназии Старосмыслов, бежавший в Париж от лица помпадура Пафнутьева.
Конечно, я ни минуты не колебался и через полчаса уже распоряжался в предоставленных мне двух комнатах. Зато можете себе представить, как взыграло мое сердце, когда, через несколько минут после этого, выйдя на площадку лестницы, я услышал родные звуки:
Г о л о с с в е р х у. Матрена Ивановна! ползешь, что ли?
Г о л о с с о д н а. Ах, уж так-то я нынче взопрела! так взопрела, что, кажется, хоть выжми!
Голос Матрены Ивановны вдруг осекся; она поравнялась со вторым этажом и заметила меня.
– Русские? – обратилась она ко мне.
– Русский-с.
– Ну, вот. А я-то распелась! Не взыщите уж, сделайте милость! Все думается, француз кругом, не понимает по-нашему. Ан русский.
– Матрена Ивановна! Машина готова! – раздалось опять сверху.
– Чайку попить собрались! – добродушно пояснила она мне, взбираясь наверх.
"Чайку попить!" – так все нутро и загорелось во мне! С калачиком! да потом щец бы горяченьких, да с пирожком подовеньким! Словом сказать, благодаря наплыву родных воспоминаний, дня через два я был уже знаком и с третьим и с четвертым этажами.
Не дождался ни рекомендации, ни случая, просто пошел и отрекомендовал сам себя. Прежде всего направился к Старосмыслову. Стучу в дверь – нет ответа. А между тем за дверью слышатся осторожные шаги, тихий шепот. Стучусь еще.
– Захар Иваныч! вы?
– Нет, не Захар Иваныч.
Голос смолк; послышался шорох удаляющихся шагов; затем опять ходьба, шуршанье бумагами. Наконец дверь отворилась, и в ней показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом. В боковых дверях, ведущих в соседнюю комнату, мелькнул конец удаляющегося черного платья.
Я назвал себя.
– А! ну вот… вчера, что ли, приехали? – бормотал он сконфуженно, – а я было… ну, очень рад! очень рад! Садитесь! садитесь, что, как у нас… в России? Цветет и благоухает… а? Об господине Пафнутьеве не знаете ли чего?
Он торопливо жал мою руку и, казалось, с большим трудом успокоивался.
– Слыхать-то слыхал, да что вам вдруг Пафнутьев на ум пришел?
– Пафнутьев-то! ах! да вы знаете ли, что я чуть было одно время с ума от него не сошел!.. Представьте себе: в Пинегу-с! 5 Каково вам это покажется… В Пи-негу-с.
– Конечно, в Пинегу… еще бы! Но здесь-то, в Париже, можно бы, кажется, и позабыть об господине Пафнутьеве.
– Здесь-то-с? а вы знаете ли, что такое… здесь? Здесь!! Стоит только шепнуть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50