Сначала его, а потом и до Гамбетты доберемся 30 – эка важность! А Мак-Магон и без того готов…
И вот, как только приехали мы в Версаль, так я сейчас же ЛабулИ под ручку – и айда в Hotel des Reservoirs 31 .[86]
– Господин сенатор! Monsieur le senateur! un verre de champagne…[87] по-русски: чем бог послал! прошу!
– С удовольствием! – согласился он, и на лице его выразилась живейшая радость при мысли, что ему предстоит позавтракать на чужой счет.
В французе-буржуа мне сразу бросились в глаза две очень характерные черты. Во-первых, въявь он охотно любит покощунствовать, но, по секрету, почти всегда богомолен, и ежели можно так сделать, чтоб никто не видал, то, перед всяким принятием пищи, непременно перекрестится и пошевелит губами. Вероятно, он рассуждает так: "Верить я, разумеется, не могу – это брат, дудки! Вольтер не велел! – но, на всякий случай, отчего не покреститься и не пошептать?.. ведь от этого ни руки, ни голова не отвалятся!" Во-вторых, француз-буржуа не прочь повеселиться и даже кутнуть, но так, чтоб это как можно дешевле ему обошлось. Примерно возьмет в карман гривенник и старается уконтентовать себя на рубль. Во всяком маленьком ресторане можно увидеть француза, который, спросив на завтрак порцию салата, сначала съест политую соусом траву, потом начнет вытирать салатник хлебом и съест хлеб, а наконец поднимет посудину и посмотрит на оборотную сторону дна, нет ли и там чего. Таким образом, и сердце у него играет, и для кармана обременения нет. Точь-в-точь по этой программе поступал и ЛабулИ. Сначала повернулся к окошку и притворился, что смотрит на улицу, хотя я очень хорошо приметил, что он, потихоньку, всей пятерней перекрестил себе пупок. Затем, когда принесли gigot de pre-sale,[88] то он, памятуя, что все расходы по питанию приняты мной на себя, почти моментально проглотил свой кусок, совершив при этом целый ряд поступков, которые привели меня в изумление. Во-первых, начал ножом ловить соус, во-вторых, стал вытирать тарелку хлебом, быстро посылая куски в рот, и, наконец, до того рассвирепел, что на самую тарелку начал бросать любострастные взоры… Когда же я, испугавшись, сказал ему: – Зачем вы это делаете, господин сенатор? Ведь если вы голодны, то я могу и другую порцию приказать подать… – то, к удивлению моему, он отвечал следующее:
– О нет, я достаточно сыт! Это я не от жадности так поступаю, а чтоб соблюсти принцип. Ибо таким только образом достигается "накопление богатств".
Чудак!
Когда бутылка шампанского была осушена, язык у ЛабулИ развязался, и он пустился в откровенности, которые еще раз доказали мне, какая странная смесь здравых понятий с самыми превратными царствует в умах иностранцев о нашем отечестве:
– Вы, русские, счастливы (здраво!), – сказал он мне, – вы чувствуете у себя под ногами нечто прочное (и это здраво!), и это прочное на вашем живописном языке (опять-таки здраво!) вы называете "каторгой" (и неожиданно, и совершенно превратно!..).
– Позвольте, дорогой сенатор! – прервал я его, – вероятно, кто-нибудь из русских "веселых людей" ради шутки уверил вас, что каторга есть удел всех русских на земле. Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоивается исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю – каторга! если не приказано в пруде публичного сада рыбу ловить, а я ловлю – каторга!
– Однако!
– Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено – жить припеваючи.
– Mais le "pripevaioutchi" – e'est justemont се gue j'ai voulu dire! La "katorga" et le "pripevaioutchi"…[89]
– Совершенно два различных понятия, любезный господин де ЛабулИ. Значение слова "каторга" я сейчас имел честь объяснять вам; что же касается до слова "припеваючи" – это то самое, об чем вы, французы, в романсах поете: aimons, dansons et… chantons![90]
– Благодарю вас. Но, во всяком случае, моя мысль, в существе, верна: вы, русские, уже тем одним счастливы, что видите перед собой прочное положение вещей. Каторга так каторга, припеваючи так припеваючи. А вот беда, как ни каторги, ни припеваючи – ничего в волнах не видно!
– ЛабулИ! да неужто у вас до того дошло?
– Пхе!
– Прошу вас, объясните вашу мысль!
– Очень просто. Ни один француз, ложась на ночь спать, не может сказать себе с уверенностью, что завтра утром он не будет в числе прочих расстрелян!
– Что ж! по-моему, это спасительный страх – и ничего больше!
– Oh! pardon…[91]
– Послушайте, мой друг! Вы, французы, народ легкомысленный. Надо же вашему начальству хоть какое-нибудь средство иметь, чтоб нейтрализовать это легкомыслие!
– В существе, я, разумеется, с вами согласен, но…
– Без "но", ЛабулИ! и будем говорить по душе. Вы жалуетесь, что вас каждочасно могут в числе прочих расстрелять. Прекрасно. Но допустим даже, что ваши опасения сбудутся, все-таки вы должны согласиться, что это расстреляние произойдет не иначе, как с разрешения Мак-Магона. А нуте, скажите-ка по совести: ужели Мак-Магон решится на такую крайнюю меру, если вы сами не заслужите ее вашим неблагонадежным поведением?
ЛабулИ, вместо ответа, поник головой.
– Вы не отвечаете? очень рад! Будемте продолжать. Я рассуждаю так: Мак-Магон – бесспорно добрый человек, но ведь он не ангел! Каждый божий день, чуть не каждый час, во всех газетах ему дают косвенным образом понять, что он дурак!!! – разве это естественно? Нет, как хотите, а когда-нибудь он рассердится, и тогда…
– И прекрасно сделает!
– Очень рад, что вы пришли к таковому здравому заключению. Но слушайте, что будет дальше. У нас, в России, если вы лично ничего не сделали, то вам говорят: живи припеваючи! у вас же, во Франции, за то же самое вы неожиданно, в числе прочих, попадаете на каторгу! Понимаете ли вы теперь, как глубоко различны понятия, выражаемые этими двумя словами, и в какой степени наше отечество ушло вперед… Ах, ЛабулИ, ЛабулИ!
Я высказал это довольно строго, но, чтоб не смутить моего собеседника окончательно, сейчас же смягчил свой приговор, сказав:
– А не выпить ли нам еще бутылочку? на мой счет… а?
– С удовольствием! – поспешил согласиться он и, взяв со стола опорожненную бутылку, посмотрел через нее на свет и сказал: – Пусто!
Принесли другую бутылку. ЛабулИ налил стакан и сейчас же выпил.
– Скажите, ЛабулИ, ведь вы клерикал? – начал я.
– То есть, как вам сказать…
Он что-то пробормотал, потом покраснел и начал смотреть в окошко. Ужасно эти буржуа не любят, когда их в упор называют клерикалами.
– Впрочем, я думаю, что вы больше по части служителей алтаря прохаживаетесь? их преимущественно протежируете? – продолжал я допрос.
– То есть, как вам сказать! Конечно, служители алтаря… Алтаря! mais, j'espere que c'est assez crane?[92]
– А бога… любите?
ЛабулИ вновь поник головой.
– И бога надобно любить, ЛабулИ! служителей алтаря надо любить ради управы благочиния, а бога – для него самого!
Но он угрюмо молчал.
– Бог – он царь небесный! так-то, ЛабулИ!
Но он и на это не отвечал. Однако я видел, что в душе он уже раскаивается, а потому, дабы не отягощать его дальнейшим испытанием на эту тему, хлопнул его по колену и воскликнул:
– А вот я и еще одну проруху за вами заметил. Давеча, как мы в вагоне ехали, все вы, французы, об конституции поминали… А по-моему, это пустое дело.
– Saperlotte![93]
– Знаю я, что вам, французам, трудно без конституции обойтись! Уж коли бог послал крест, так надо его с терпением нести… ну, и несите, бог с вами! А все-таки язычок-то попридержать не худо!
– Да, но согласитесь, что трудно избежать в разговоре слова "конституция", если речь идет именно о том, что оно выражает? А у нас с семьсот восемьдесят девятого года…
– Знаю и это. Но у нас мы говорим так: иллюзии – и кончен бал. Скажите, ЛабулИ, которое из этих двух слов, по вашему мнению, выражает более широкое понятие?
Это открытие так поразило ЛабулИ, что он даже схватился за бока от восторга.
– Иллюзии… ха-ха! – захлебывался он, – и притом в особенности ежели… illusions perdues…[94] xa-xa! 32
– Вот то-то и есть. Вы об нас, русских, думаете: северные медведи! а у нас между тем терминология…
– Но знаете ли вы, что это изумительно! то есть изумительно верно и хорошо!
– А я об чем же говорю! Я говорю: нужда заставит и калачи есть… 33
– Это еще что такое?
– Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.
– Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.
– Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают – и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? – оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!
– Изумительно!
– А вы, французы, – зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, – разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел – и тот сбесится!
– Что правда, то правда!
– Так вот что, ЛабулИ. Обещайте вы мне, что впредь об конституции – ни гугу! Пускай Гамбетта Подхалимову насчет конституции открывается, а мы с вами – шабаш!
– Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!
– Нет, ЛабулИ, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?
– Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c'est Гa![95] Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Краузетт… 34
По-видимому, ЛабулИ намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добрЮ-ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит ЛабулИ.
Так я и поступил.
Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition![96] Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу, я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик – поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! – стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо уже разглагольствовал.[97] Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив – министры БюффИ, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны – депутаты. Из них выделялись: направо Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево – Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».
Повторяю: Клемансо говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d'arrondissements,[98] выдвинувший вперед исключительно местный элемент.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
И вот, как только приехали мы в Версаль, так я сейчас же ЛабулИ под ручку – и айда в Hotel des Reservoirs 31 .[86]
– Господин сенатор! Monsieur le senateur! un verre de champagne…[87] по-русски: чем бог послал! прошу!
– С удовольствием! – согласился он, и на лице его выразилась живейшая радость при мысли, что ему предстоит позавтракать на чужой счет.
В французе-буржуа мне сразу бросились в глаза две очень характерные черты. Во-первых, въявь он охотно любит покощунствовать, но, по секрету, почти всегда богомолен, и ежели можно так сделать, чтоб никто не видал, то, перед всяким принятием пищи, непременно перекрестится и пошевелит губами. Вероятно, он рассуждает так: "Верить я, разумеется, не могу – это брат, дудки! Вольтер не велел! – но, на всякий случай, отчего не покреститься и не пошептать?.. ведь от этого ни руки, ни голова не отвалятся!" Во-вторых, француз-буржуа не прочь повеселиться и даже кутнуть, но так, чтоб это как можно дешевле ему обошлось. Примерно возьмет в карман гривенник и старается уконтентовать себя на рубль. Во всяком маленьком ресторане можно увидеть француза, который, спросив на завтрак порцию салата, сначала съест политую соусом траву, потом начнет вытирать салатник хлебом и съест хлеб, а наконец поднимет посудину и посмотрит на оборотную сторону дна, нет ли и там чего. Таким образом, и сердце у него играет, и для кармана обременения нет. Точь-в-точь по этой программе поступал и ЛабулИ. Сначала повернулся к окошку и притворился, что смотрит на улицу, хотя я очень хорошо приметил, что он, потихоньку, всей пятерней перекрестил себе пупок. Затем, когда принесли gigot de pre-sale,[88] то он, памятуя, что все расходы по питанию приняты мной на себя, почти моментально проглотил свой кусок, совершив при этом целый ряд поступков, которые привели меня в изумление. Во-первых, начал ножом ловить соус, во-вторых, стал вытирать тарелку хлебом, быстро посылая куски в рот, и, наконец, до того рассвирепел, что на самую тарелку начал бросать любострастные взоры… Когда же я, испугавшись, сказал ему: – Зачем вы это делаете, господин сенатор? Ведь если вы голодны, то я могу и другую порцию приказать подать… – то, к удивлению моему, он отвечал следующее:
– О нет, я достаточно сыт! Это я не от жадности так поступаю, а чтоб соблюсти принцип. Ибо таким только образом достигается "накопление богатств".
Чудак!
Когда бутылка шампанского была осушена, язык у ЛабулИ развязался, и он пустился в откровенности, которые еще раз доказали мне, какая странная смесь здравых понятий с самыми превратными царствует в умах иностранцев о нашем отечестве:
– Вы, русские, счастливы (здраво!), – сказал он мне, – вы чувствуете у себя под ногами нечто прочное (и это здраво!), и это прочное на вашем живописном языке (опять-таки здраво!) вы называете "каторгой" (и неожиданно, и совершенно превратно!..).
– Позвольте, дорогой сенатор! – прервал я его, – вероятно, кто-нибудь из русских "веселых людей" ради шутки уверил вас, что каторга есть удел всех русских на земле. Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоивается исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю – каторга! если не приказано в пруде публичного сада рыбу ловить, а я ловлю – каторга!
– Однако!
– Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено – жить припеваючи.
– Mais le "pripevaioutchi" – e'est justemont се gue j'ai voulu dire! La "katorga" et le "pripevaioutchi"…[89]
– Совершенно два различных понятия, любезный господин де ЛабулИ. Значение слова "каторга" я сейчас имел честь объяснять вам; что же касается до слова "припеваючи" – это то самое, об чем вы, французы, в романсах поете: aimons, dansons et… chantons![90]
– Благодарю вас. Но, во всяком случае, моя мысль, в существе, верна: вы, русские, уже тем одним счастливы, что видите перед собой прочное положение вещей. Каторга так каторга, припеваючи так припеваючи. А вот беда, как ни каторги, ни припеваючи – ничего в волнах не видно!
– ЛабулИ! да неужто у вас до того дошло?
– Пхе!
– Прошу вас, объясните вашу мысль!
– Очень просто. Ни один француз, ложась на ночь спать, не может сказать себе с уверенностью, что завтра утром он не будет в числе прочих расстрелян!
– Что ж! по-моему, это спасительный страх – и ничего больше!
– Oh! pardon…[91]
– Послушайте, мой друг! Вы, французы, народ легкомысленный. Надо же вашему начальству хоть какое-нибудь средство иметь, чтоб нейтрализовать это легкомыслие!
– В существе, я, разумеется, с вами согласен, но…
– Без "но", ЛабулИ! и будем говорить по душе. Вы жалуетесь, что вас каждочасно могут в числе прочих расстрелять. Прекрасно. Но допустим даже, что ваши опасения сбудутся, все-таки вы должны согласиться, что это расстреляние произойдет не иначе, как с разрешения Мак-Магона. А нуте, скажите-ка по совести: ужели Мак-Магон решится на такую крайнюю меру, если вы сами не заслужите ее вашим неблагонадежным поведением?
ЛабулИ, вместо ответа, поник головой.
– Вы не отвечаете? очень рад! Будемте продолжать. Я рассуждаю так: Мак-Магон – бесспорно добрый человек, но ведь он не ангел! Каждый божий день, чуть не каждый час, во всех газетах ему дают косвенным образом понять, что он дурак!!! – разве это естественно? Нет, как хотите, а когда-нибудь он рассердится, и тогда…
– И прекрасно сделает!
– Очень рад, что вы пришли к таковому здравому заключению. Но слушайте, что будет дальше. У нас, в России, если вы лично ничего не сделали, то вам говорят: живи припеваючи! у вас же, во Франции, за то же самое вы неожиданно, в числе прочих, попадаете на каторгу! Понимаете ли вы теперь, как глубоко различны понятия, выражаемые этими двумя словами, и в какой степени наше отечество ушло вперед… Ах, ЛабулИ, ЛабулИ!
Я высказал это довольно строго, но, чтоб не смутить моего собеседника окончательно, сейчас же смягчил свой приговор, сказав:
– А не выпить ли нам еще бутылочку? на мой счет… а?
– С удовольствием! – поспешил согласиться он и, взяв со стола опорожненную бутылку, посмотрел через нее на свет и сказал: – Пусто!
Принесли другую бутылку. ЛабулИ налил стакан и сейчас же выпил.
– Скажите, ЛабулИ, ведь вы клерикал? – начал я.
– То есть, как вам сказать…
Он что-то пробормотал, потом покраснел и начал смотреть в окошко. Ужасно эти буржуа не любят, когда их в упор называют клерикалами.
– Впрочем, я думаю, что вы больше по части служителей алтаря прохаживаетесь? их преимущественно протежируете? – продолжал я допрос.
– То есть, как вам сказать! Конечно, служители алтаря… Алтаря! mais, j'espere que c'est assez crane?[92]
– А бога… любите?
ЛабулИ вновь поник головой.
– И бога надобно любить, ЛабулИ! служителей алтаря надо любить ради управы благочиния, а бога – для него самого!
Но он угрюмо молчал.
– Бог – он царь небесный! так-то, ЛабулИ!
Но он и на это не отвечал. Однако я видел, что в душе он уже раскаивается, а потому, дабы не отягощать его дальнейшим испытанием на эту тему, хлопнул его по колену и воскликнул:
– А вот я и еще одну проруху за вами заметил. Давеча, как мы в вагоне ехали, все вы, французы, об конституции поминали… А по-моему, это пустое дело.
– Saperlotte![93]
– Знаю я, что вам, французам, трудно без конституции обойтись! Уж коли бог послал крест, так надо его с терпением нести… ну, и несите, бог с вами! А все-таки язычок-то попридержать не худо!
– Да, но согласитесь, что трудно избежать в разговоре слова "конституция", если речь идет именно о том, что оно выражает? А у нас с семьсот восемьдесят девятого года…
– Знаю и это. Но у нас мы говорим так: иллюзии – и кончен бал. Скажите, ЛабулИ, которое из этих двух слов, по вашему мнению, выражает более широкое понятие?
Это открытие так поразило ЛабулИ, что он даже схватился за бока от восторга.
– Иллюзии… ха-ха! – захлебывался он, – и притом в особенности ежели… illusions perdues…[94] xa-xa! 32
– Вот то-то и есть. Вы об нас, русских, думаете: северные медведи! а у нас между тем терминология…
– Но знаете ли вы, что это изумительно! то есть изумительно верно и хорошо!
– А я об чем же говорю! Я говорю: нужда заставит и калачи есть… 33
– Это еще что такое?
– Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.
– Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.
– Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают – и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? – оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!
– Изумительно!
– А вы, французы, – зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, – разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел – и тот сбесится!
– Что правда, то правда!
– Так вот что, ЛабулИ. Обещайте вы мне, что впредь об конституции – ни гугу! Пускай Гамбетта Подхалимову насчет конституции открывается, а мы с вами – шабаш!
– Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!
– Нет, ЛабулИ, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?
– Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c'est Гa![95] Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Краузетт… 34
По-видимому, ЛабулИ намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добрЮ-ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит ЛабулИ.
Так я и поступил.
Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition![96] Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу, я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик – поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! – стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо уже разглагольствовал.[97] Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив – министры БюффИ, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны – депутаты. Из них выделялись: направо Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево – Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».
Повторяю: Клемансо говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d'arrondissements,[98] выдвинувший вперед исключительно местный элемент.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50