Они утверждали, что эти люди предали нас бандитам, рыщущим по пустыне, или что они помогают мелким чиновникам брать с нас побольше пошлин, сборов и пожертвований.
Я не провел в Иерусалиме и недели, как меня потянуло обратно в пустыню. Святость здесь была слишком обыденной: мысль о том, что я действительно был там, на горячих улицах, по которым ходил Он, под тем же солнцем, на тех же склонах, в той же тени, давалась здесь слишком легко. Все христиане испытывают подобное яркое чувство в Иерусалиме, на его охровой земле и камнях. Реагируя на эти чисто материальные свидетельства, наша вера приобретает пылкость и живость, ибо чувственное воздействие и есть наша подлинная реальность. Но в какой-то момент я восстал. Я уловил запах язычества: меня соблазняла поверхность, простые материальные вещи. Иерусалим превратился для меня в земной город, в развращенную Венецию. Кроме того, в течение пяти дней я страдал от жестокой горячки, вызванной, по-видимому, укусом какого-то насекомого. Я бился в судорогах и едва не умер. Поэтому я без сожалений покинул Иерусалим и Гроб Господень и отправился в Дамаск.
По пути и в течение многих недель после того одно было моей литанией: я здесь, чтобы преодолеть страх. Я пришел во имя Креста и нижнего города. Моя задача – собрать силы для предстоящей работы, и для Совета Десяти я должен стать ножами и камнем.
Посему я жаждал отправиться в пустыню и пройти свои испытания. По возвращении в Италию я должен буду собраться и увидеть – действительно увидеть – Третий Город, новый Иерусалим, белизна которого маячит где-то там, за величественной лагуной, на песчаных насыпях, выступающих в открытое море.
Дамаск – огромный торговый улей, в три раза превосходящий Флоренцию по размеру и опоясанный двумя большими стенами. В нем живет много христиан, и кое-где попадаются церкви, где нам позволено вести богослужения. Жители Дамаска – красивый народ. Они плавно ступают по улицам в своих длинных одеждах с широкими рукавами. Я видел там сахар, белый как снег и твердый как камень, и, поддавшись искушению, съел гранат, сок которого был сладок, как сахар, и ал, словно кровь.
В Дамаске я сразу же подружился с Ибрагимом Хурейрой, старым христианином из Дамаска, который когда-то жил в Конье, где изучал историю магометанской ереси. Я привез для него письмо, написанное по-арабски, от моего доминиканца из Венеции, принадлежащего к делу Третьего Города. Мы беседовали с помощью умного и находчивого толмача, бывшего торговца перцем, и сморщенные пальцы Ибрагима все это время перебирали четки. В течение трех месяцев он обучал меня основам размышлений о Боге. Я брал какой-нибудь предмет, апельсин или кувшин, и внимательно смотрел на него. Цель? Заставить его исчезнуть посредством длительного сосредоточения. Он либо растворялся, среди того, что меня окружало, и я впадал в состояние напряженной умственной деятельности, либо сжимался в точку, обладающую такой трудноуловимой утонченностью, что она казалась средоточием всего творения. Объект созерцания сливался с Единым посредством созерцателя, и становилось понятно, что Бог всегда столь же близок к нам, как наши собственные глаза.
Я мог бы рассказывать об этом часами, отец Клеменс, но я должен описать все в нескольких строчках, чтобы придерживаться основной линии этой исповеди – той всплывшей теперь на поверхность последовательности поступков, которая поставила мое спасение под угрозу.
В Дамаске я снимал комнату возле церкви Святого Анания, в доме, принадлежавшем христианский семье. Иногда я просил подаяния, но, конечно, за пределами наших христианских церквей, а в конце дня относил то, что мне удалось собрать, в одну из них и порой давал несколько монет нищим, стоявшим около мечетей. Я постился, чтобы приобрести твердость мысли. Чем меньше тело занято пищей, тем больше сил остается для сосредоточенного размышления – так линза в очках утончается в точке фокуса.
В течение долгого времени после прибытия в Дамаск мне казалось, что тяжелейшим испытанием для меня является удаление от людского общества, особенно когда я заходил в сводчатые базары, столь богатые чувственными соблазнами. Одиночество и толпа – вот две крайности в испытании духа. На некотором этапе мы должны их пройти, и наступило мое время – или оно только приближалось – погрузиться в уединение и молчание. Я немного изучил арабский, но все это время, даже в самый разгар беседы с Ибрагимом, я думал о том, чтобы провести пятнадцать месяцев в пустыне. Я должен был вернуться в Венецию к Рождеству 1525 года.
Два воспоминания о тех днях встают у меня перед глазами: невыразимая глубина зеленых глаз Ибрагима и глаза нищего, который сидел у входа в мечеть Омейядов. Глаза этого человека, казалось, проповедовали, и когда бы я ни встречал его, весь остаток дня я не мог забыть их выражение. Я начал считать его отправной точкой для размышлений. Я подходил к этому нищему, кивал и улыбался, а затем смотрел ему в глаза. Мне казалось, что я вижу образ боли – боли, которая есть во всех нас. Затем он протягивал руку, я клал в нее монету, не отводя взгляда, в то время как он строго смотрел на меня; в какой-то момент я забывал себя и терял всякую связь с окружающим – не знаю, как и когда, но я уходил прочь от него и обнаруживал, что сижу в тени, каждый раз в новом месте, прислонившись к стене и выходя из оцепенения.
Однажды сразу после заката, пробуждаясь от одной из таких созерцательных дрем, я услышал разговор. Речь была итальянской, если быть точным – венецианской, один голос говорил другому: «Завтра будет удачный день. Сегодня прибыл большой караван». Я напрягся, чтобы расслышать каждое слово, и тут понял, что разговор мне не снится, потому что, повернувшись на бок и посмотрев вверх, увидел двух увлеченно беседующих человек. Один был одет в черный шелк на венецианский манер, другой, сарацин, был в белом балахоне, но я отметил, что он безупречно говорит по-итальянски. Не обращая внимания на меня, сидящего рядом нищего, они продолжили говорить о партии рабов, в основном женщин, плененных во время набегов на побережье Черного моря и Каспия. Человек в белом говорил, что таких прекрасных рабов не привозили уже два года и что покупателями станут генуэзские, неаполитанские, флорентийские, греческие и североафриканские купцы. Самый ценный лот будет приобретен каким-нибудь богатым купцом или атаманом из пустыни. Это мать в возрасте тридцати одного года и три ее дочери – шестнадцати, пятнадцати и четырнадцати лет. Он видел их, когда караван только прибыл. Кто знает, что случилось с отцом. Все четыре – красавицы, и их оценят очень высоко, предлагая всех вместе одному покупателю. У венецианца, однако, были более скромные намерения. Ему нужны были всего лишь три здоровые девушки относительно привлекательной внешности, и человек в белом, тоже венецианец, как я к этому моменту понял, собирался вести торг от его имени.
На следующий день рано утром я надел чистое белое платье и хороший головной убор и отправился на продажу рабов, которая проходила как раз к северу от мечети Омейядов на маленькой площади. Там я и расположился рядом с двумя венецианцами. Я наблюдал за продажей восьмидесяти пяти или девяноста рабов, около семидесяти из которых были женщинами и девушками, в основном светлолицыми, но иногда попадались девушки с желтоватой или оливковой кожей. Всех, очевидно, вымыли. Не было слышно ни стенаний, ни скрежета зубов. Продавцы запугали их и принудили к молчанию и покорности. Некоторые держались за руки. Другие стояли в одиночестве и тихо плакали. Иные с потерянным видом теребили одежду. Страдания и насилие, пережитые в плену, застыли у них в глазах. Чтобы поднять цену, их хорошо кормили и, я полагаю, даже заставляли есть во время всего их долгого плавания и перехода через пустыню. Перед тем как совершить сделку, каждую рабыню, выставляемую на продажу, минуту-две водили обнаженной по возвышению, на котором шли торги, и заставляли медленно повернуться с поднятыми руками. Всякий раз, когда это происходило, в толпе купцов наступала мгновенная тишина, а когда на пленницу снова надевали платье, все принимались громко обсуждать особенности ее телосложения. Таким же образом показали и несколько мальчиков, из чего можно было заключить, что они предназначались для содомии. Насколько я мог судить, большинство из них – как юноши, так и девушки – становились рабами для плотских услад и домашних трудов.
Я увидел мать и трех ее дочерей. Их вывели вперед и с гордостью выставили напоказ. Работорговец клялся, что все дочери были девственницами. Их уже осмотрела мудрая женщина. Четырнадцатилетняя была самой высокой. Ее светлые волосы доходили до локтей. Она стояла прямо, но в ее глазах поблескивали слезы, как бы подчеркивая блеск ее телесной красоты, которая открылась всем, когда ее поворачивали; и хотя ее рот был плотно сжат, она не смогла удержаться от плача. Мать, когда ее резко повернули, запнулась, но ее подняли и заставили несколько раз грациозно пройтись по площадке, чтобы показать, что она здорова. У нее были каштановые волосы, и она тоже была весьма и весьма привлекательна. Должен сказать, что красота всех четырех была настолько волнующей, что детали врезались в мою память не только потому, что смотреть на их плененную прелесть было горестно, но и потому, что красота их плоти подчеркивала разврат, жестокость, язычество, подлость и убийственное варварство работорговли. И в то же время покупатели – христиане, евреи, магометане – смеялись и болтали, расположившись со всем удобством и поглощая пищу; они выглядели довольными и не выказывали ни малейших признаков душевного разлада. Они приняли мир таким, какой он есть. Они безоговорочно и с радостью принимали все происходящее, и в этом, отец Клеменс, был ад.
Что мне было делать, превратиться в рыцаря Христова? Ворваться в их толпу протестующим безумцем, чтобы меня разорвали на части? Мне хотелось наброситься на них с клинком или острым камнем. Все до единого заслуживали страшной смерти. Мог ли я подойти хотя бы к тем двум венецианцам и плюнуть им в лица? Мне казалось, что у меня вены лопнут от ярости. Если я ничего не сделаю, я тоже буду достоин смерти. И я преисполнился презрением к своим духовным упражнениям и стремлению удалиться от мира. Пока детей и их матерей продавали, как ножны для мужских членов, я занимался совершенствованием духа и стремился достичь высшей ступени созерцания. Не было ли это беспечным потворством себе, корни которого – в аду? Где, во имя небес, мое самоотречение?
Мне понадобилось несколько дней, чтобы преодолеть этот приступ сомнения и ненависти к себе. Миссия Третьего Города связана с освобождением рабов.
19. [Лоредана. Исповедь:]
После того первого лета в Асоло мы вернулись в Венецию, и через три или четыре месяца Марко и Агостино стали ссориться и устраивать склоки. Я не знала тогда, каким образом их ссоры были связаны с тем, что случилось потом, но связаны они были. Однажды воскресным утром, вернувшись с мессы с двумя нашими слугами, я отпустила их на целый день, как это было у нас заведено, и они ушли. Марко и Агостино прятались в моей спальне, и как только я вошла, Марко набросился на меня из-за двери и завязал мне рот чулком, а Агостино держал мои ноги, чтобы я не могла их пнуть. Я все равно сопротивлялась, царапаясь, я обломала себе ногти, я искусала губы, пытаясь освободить рот от чулка, чтобы укусить Марко, и говорю вам, если бы зубы мои дотянулись хоть до какой-то части его тела, я бы откусила кусок – так ослепил меня гнев. Но они были гораздо сильнее меня, они порвали мои четки, рассыпали жемчуг, сорвали повязку с головы, стащили с меня корсаж, нижнее белье и даже чулки. Марко держал меня, а Агостино вошел в меня во второй раз. На этот раз между ног у меня выступило совсем немного крови, и было уже не так больно, хотя Агостино действовал так же грубо, как и в первый раз. Вся моя боль сосредоточилась теперь глубоко внутри, свернулась в комок стыда и гнева; оставалась ли у меня хоть капля чести? Только семья могла еще сохранить ее, при условии, что я буду держать язык за зубами. Да и как я могла рассказать обо всем теперь? Как, когда прошло уже так много времени после моей свадьбы? К тому же наши слуги, судя по всему, должны были о чем-то догадываться, они видели мои синяки, они должны были знать об Агостино и Марко, и я не сомневалась, что они выступят против меня, солгут и сделают все, чтобы угодить моему мужу. Я и сейчас вижу себя, жену благородного Марко Контарини и шлюху его любовника, благородного Агостино Барбариго. И все же это было не совсем так, происходило нечто странное, потому что через несколько недель у Агостино хватило совести явиться ко мне и пожаловаться, что он теряет Марко. В те дни я едва говорила с ними и обедала по большей части в одиночестве, я ненавидела их, но Марко я ненавидела в сто раз больше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Я не провел в Иерусалиме и недели, как меня потянуло обратно в пустыню. Святость здесь была слишком обыденной: мысль о том, что я действительно был там, на горячих улицах, по которым ходил Он, под тем же солнцем, на тех же склонах, в той же тени, давалась здесь слишком легко. Все христиане испытывают подобное яркое чувство в Иерусалиме, на его охровой земле и камнях. Реагируя на эти чисто материальные свидетельства, наша вера приобретает пылкость и живость, ибо чувственное воздействие и есть наша подлинная реальность. Но в какой-то момент я восстал. Я уловил запах язычества: меня соблазняла поверхность, простые материальные вещи. Иерусалим превратился для меня в земной город, в развращенную Венецию. Кроме того, в течение пяти дней я страдал от жестокой горячки, вызванной, по-видимому, укусом какого-то насекомого. Я бился в судорогах и едва не умер. Поэтому я без сожалений покинул Иерусалим и Гроб Господень и отправился в Дамаск.
По пути и в течение многих недель после того одно было моей литанией: я здесь, чтобы преодолеть страх. Я пришел во имя Креста и нижнего города. Моя задача – собрать силы для предстоящей работы, и для Совета Десяти я должен стать ножами и камнем.
Посему я жаждал отправиться в пустыню и пройти свои испытания. По возвращении в Италию я должен буду собраться и увидеть – действительно увидеть – Третий Город, новый Иерусалим, белизна которого маячит где-то там, за величественной лагуной, на песчаных насыпях, выступающих в открытое море.
Дамаск – огромный торговый улей, в три раза превосходящий Флоренцию по размеру и опоясанный двумя большими стенами. В нем живет много христиан, и кое-где попадаются церкви, где нам позволено вести богослужения. Жители Дамаска – красивый народ. Они плавно ступают по улицам в своих длинных одеждах с широкими рукавами. Я видел там сахар, белый как снег и твердый как камень, и, поддавшись искушению, съел гранат, сок которого был сладок, как сахар, и ал, словно кровь.
В Дамаске я сразу же подружился с Ибрагимом Хурейрой, старым христианином из Дамаска, который когда-то жил в Конье, где изучал историю магометанской ереси. Я привез для него письмо, написанное по-арабски, от моего доминиканца из Венеции, принадлежащего к делу Третьего Города. Мы беседовали с помощью умного и находчивого толмача, бывшего торговца перцем, и сморщенные пальцы Ибрагима все это время перебирали четки. В течение трех месяцев он обучал меня основам размышлений о Боге. Я брал какой-нибудь предмет, апельсин или кувшин, и внимательно смотрел на него. Цель? Заставить его исчезнуть посредством длительного сосредоточения. Он либо растворялся, среди того, что меня окружало, и я впадал в состояние напряженной умственной деятельности, либо сжимался в точку, обладающую такой трудноуловимой утонченностью, что она казалась средоточием всего творения. Объект созерцания сливался с Единым посредством созерцателя, и становилось понятно, что Бог всегда столь же близок к нам, как наши собственные глаза.
Я мог бы рассказывать об этом часами, отец Клеменс, но я должен описать все в нескольких строчках, чтобы придерживаться основной линии этой исповеди – той всплывшей теперь на поверхность последовательности поступков, которая поставила мое спасение под угрозу.
В Дамаске я снимал комнату возле церкви Святого Анания, в доме, принадлежавшем христианский семье. Иногда я просил подаяния, но, конечно, за пределами наших христианских церквей, а в конце дня относил то, что мне удалось собрать, в одну из них и порой давал несколько монет нищим, стоявшим около мечетей. Я постился, чтобы приобрести твердость мысли. Чем меньше тело занято пищей, тем больше сил остается для сосредоточенного размышления – так линза в очках утончается в точке фокуса.
В течение долгого времени после прибытия в Дамаск мне казалось, что тяжелейшим испытанием для меня является удаление от людского общества, особенно когда я заходил в сводчатые базары, столь богатые чувственными соблазнами. Одиночество и толпа – вот две крайности в испытании духа. На некотором этапе мы должны их пройти, и наступило мое время – или оно только приближалось – погрузиться в уединение и молчание. Я немного изучил арабский, но все это время, даже в самый разгар беседы с Ибрагимом, я думал о том, чтобы провести пятнадцать месяцев в пустыне. Я должен был вернуться в Венецию к Рождеству 1525 года.
Два воспоминания о тех днях встают у меня перед глазами: невыразимая глубина зеленых глаз Ибрагима и глаза нищего, который сидел у входа в мечеть Омейядов. Глаза этого человека, казалось, проповедовали, и когда бы я ни встречал его, весь остаток дня я не мог забыть их выражение. Я начал считать его отправной точкой для размышлений. Я подходил к этому нищему, кивал и улыбался, а затем смотрел ему в глаза. Мне казалось, что я вижу образ боли – боли, которая есть во всех нас. Затем он протягивал руку, я клал в нее монету, не отводя взгляда, в то время как он строго смотрел на меня; в какой-то момент я забывал себя и терял всякую связь с окружающим – не знаю, как и когда, но я уходил прочь от него и обнаруживал, что сижу в тени, каждый раз в новом месте, прислонившись к стене и выходя из оцепенения.
Однажды сразу после заката, пробуждаясь от одной из таких созерцательных дрем, я услышал разговор. Речь была итальянской, если быть точным – венецианской, один голос говорил другому: «Завтра будет удачный день. Сегодня прибыл большой караван». Я напрягся, чтобы расслышать каждое слово, и тут понял, что разговор мне не снится, потому что, повернувшись на бок и посмотрев вверх, увидел двух увлеченно беседующих человек. Один был одет в черный шелк на венецианский манер, другой, сарацин, был в белом балахоне, но я отметил, что он безупречно говорит по-итальянски. Не обращая внимания на меня, сидящего рядом нищего, они продолжили говорить о партии рабов, в основном женщин, плененных во время набегов на побережье Черного моря и Каспия. Человек в белом говорил, что таких прекрасных рабов не привозили уже два года и что покупателями станут генуэзские, неаполитанские, флорентийские, греческие и североафриканские купцы. Самый ценный лот будет приобретен каким-нибудь богатым купцом или атаманом из пустыни. Это мать в возрасте тридцати одного года и три ее дочери – шестнадцати, пятнадцати и четырнадцати лет. Он видел их, когда караван только прибыл. Кто знает, что случилось с отцом. Все четыре – красавицы, и их оценят очень высоко, предлагая всех вместе одному покупателю. У венецианца, однако, были более скромные намерения. Ему нужны были всего лишь три здоровые девушки относительно привлекательной внешности, и человек в белом, тоже венецианец, как я к этому моменту понял, собирался вести торг от его имени.
На следующий день рано утром я надел чистое белое платье и хороший головной убор и отправился на продажу рабов, которая проходила как раз к северу от мечети Омейядов на маленькой площади. Там я и расположился рядом с двумя венецианцами. Я наблюдал за продажей восьмидесяти пяти или девяноста рабов, около семидесяти из которых были женщинами и девушками, в основном светлолицыми, но иногда попадались девушки с желтоватой или оливковой кожей. Всех, очевидно, вымыли. Не было слышно ни стенаний, ни скрежета зубов. Продавцы запугали их и принудили к молчанию и покорности. Некоторые держались за руки. Другие стояли в одиночестве и тихо плакали. Иные с потерянным видом теребили одежду. Страдания и насилие, пережитые в плену, застыли у них в глазах. Чтобы поднять цену, их хорошо кормили и, я полагаю, даже заставляли есть во время всего их долгого плавания и перехода через пустыню. Перед тем как совершить сделку, каждую рабыню, выставляемую на продажу, минуту-две водили обнаженной по возвышению, на котором шли торги, и заставляли медленно повернуться с поднятыми руками. Всякий раз, когда это происходило, в толпе купцов наступала мгновенная тишина, а когда на пленницу снова надевали платье, все принимались громко обсуждать особенности ее телосложения. Таким же образом показали и несколько мальчиков, из чего можно было заключить, что они предназначались для содомии. Насколько я мог судить, большинство из них – как юноши, так и девушки – становились рабами для плотских услад и домашних трудов.
Я увидел мать и трех ее дочерей. Их вывели вперед и с гордостью выставили напоказ. Работорговец клялся, что все дочери были девственницами. Их уже осмотрела мудрая женщина. Четырнадцатилетняя была самой высокой. Ее светлые волосы доходили до локтей. Она стояла прямо, но в ее глазах поблескивали слезы, как бы подчеркивая блеск ее телесной красоты, которая открылась всем, когда ее поворачивали; и хотя ее рот был плотно сжат, она не смогла удержаться от плача. Мать, когда ее резко повернули, запнулась, но ее подняли и заставили несколько раз грациозно пройтись по площадке, чтобы показать, что она здорова. У нее были каштановые волосы, и она тоже была весьма и весьма привлекательна. Должен сказать, что красота всех четырех была настолько волнующей, что детали врезались в мою память не только потому, что смотреть на их плененную прелесть было горестно, но и потому, что красота их плоти подчеркивала разврат, жестокость, язычество, подлость и убийственное варварство работорговли. И в то же время покупатели – христиане, евреи, магометане – смеялись и болтали, расположившись со всем удобством и поглощая пищу; они выглядели довольными и не выказывали ни малейших признаков душевного разлада. Они приняли мир таким, какой он есть. Они безоговорочно и с радостью принимали все происходящее, и в этом, отец Клеменс, был ад.
Что мне было делать, превратиться в рыцаря Христова? Ворваться в их толпу протестующим безумцем, чтобы меня разорвали на части? Мне хотелось наброситься на них с клинком или острым камнем. Все до единого заслуживали страшной смерти. Мог ли я подойти хотя бы к тем двум венецианцам и плюнуть им в лица? Мне казалось, что у меня вены лопнут от ярости. Если я ничего не сделаю, я тоже буду достоин смерти. И я преисполнился презрением к своим духовным упражнениям и стремлению удалиться от мира. Пока детей и их матерей продавали, как ножны для мужских членов, я занимался совершенствованием духа и стремился достичь высшей ступени созерцания. Не было ли это беспечным потворством себе, корни которого – в аду? Где, во имя небес, мое самоотречение?
Мне понадобилось несколько дней, чтобы преодолеть этот приступ сомнения и ненависти к себе. Миссия Третьего Города связана с освобождением рабов.
19. [Лоредана. Исповедь:]
После того первого лета в Асоло мы вернулись в Венецию, и через три или четыре месяца Марко и Агостино стали ссориться и устраивать склоки. Я не знала тогда, каким образом их ссоры были связаны с тем, что случилось потом, но связаны они были. Однажды воскресным утром, вернувшись с мессы с двумя нашими слугами, я отпустила их на целый день, как это было у нас заведено, и они ушли. Марко и Агостино прятались в моей спальне, и как только я вошла, Марко набросился на меня из-за двери и завязал мне рот чулком, а Агостино держал мои ноги, чтобы я не могла их пнуть. Я все равно сопротивлялась, царапаясь, я обломала себе ногти, я искусала губы, пытаясь освободить рот от чулка, чтобы укусить Марко, и говорю вам, если бы зубы мои дотянулись хоть до какой-то части его тела, я бы откусила кусок – так ослепил меня гнев. Но они были гораздо сильнее меня, они порвали мои четки, рассыпали жемчуг, сорвали повязку с головы, стащили с меня корсаж, нижнее белье и даже чулки. Марко держал меня, а Агостино вошел в меня во второй раз. На этот раз между ног у меня выступило совсем немного крови, и было уже не так больно, хотя Агостино действовал так же грубо, как и в первый раз. Вся моя боль сосредоточилась теперь глубоко внутри, свернулась в комок стыда и гнева; оставалась ли у меня хоть капля чести? Только семья могла еще сохранить ее, при условии, что я буду держать язык за зубами. Да и как я могла рассказать обо всем теперь? Как, когда прошло уже так много времени после моей свадьбы? К тому же наши слуги, судя по всему, должны были о чем-то догадываться, они видели мои синяки, они должны были знать об Агостино и Марко, и я не сомневалась, что они выступят против меня, солгут и сделают все, чтобы угодить моему мужу. Я и сейчас вижу себя, жену благородного Марко Контарини и шлюху его любовника, благородного Агостино Барбариго. И все же это было не совсем так, происходило нечто странное, потому что через несколько недель у Агостино хватило совести явиться ко мне и пожаловаться, что он теряет Марко. В те дни я едва говорила с ними и обедала по большей части в одиночестве, я ненавидела их, но Марко я ненавидела в сто раз больше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37