— Забитая баба, она слово поперек сказать боялась.
— Не скорбь же мировая — причина?
— Ха! Скорбь мировая у Рафки!
— Значит, с четвертинкой родился — наследственность! — решил я.
Боря Цветик помолчал, вызвапивая ложечкой в чашке, наконец изрек:
— Просто скука. Она страшней всякой нужды и скорби.
— Как скука?..— не понял я.
— Да так, некуда себя деть — это, брат, проклятие, от него не только к бутылке, в петлю полезешь.
Мне постоянно в жизни не хватало времени, дни безделья обычно вызывали угрызения совести — что-то всегда не окончено, ждет меня, висит грузом на шее. Даже па счастливом Валдае нет-нст да врывалось беспокойство — стороной течет время!
— Не представляется, сказал и.
— Ой ли? — со снисходительным великодушием возразил Боря.— Рафка Корякин из той породы людей, над которыми, так сказать, довлеют дна высоких чувства: утром им неохота идти на работу, а вечером домой, Неохота —его основное, если не единственное чувство в жиани. Л еще, как назло, ему предоставили в неделю дна выходных. Впрочем, вру, Рафка, кажется, работал пересменно — день вкалывал по двенадцать часов, день отгула... Через день полная пустота, куда себя деть? От этого, брат, вопросика застонешь. Книги Рафка не читал — не тянуло,
телевизор обрыдл, «козла» забивать с пенсионерами не по характеру — натура, видишь ли, неспокойная. И выходит, что иного спасения нет, кроме водки. Шарахнешь стопку, другую, и вместо пустоты веселье, вместо ненужности приятельские объяснения: «Ты меня любишь, ты меня уважаешь?..» И страсти, брат страсти! Конечно, мпогие берегутся этой заразы, но почти каждый на свой манер со скукой воюет.
— Уж так-таки каждый?..
— Исключения, конечно, случаются.
— А ты тоже воюешь?
Боря Цветик пожал пухлыми плечами.
— И я тоже. Только делаю это половчей Рафки. Не в пример ему умею себя запять: книги читаю, даже философские, историей медицины интересуюсь... Но и на меня находит временами — хоть вой.
У Бори всегда на все есть ответ — счастливый характер. А я вечно изобретаю загадки. Вот и сейчас покойный Рафка для меня загадка, а вместе с ним загадка и я сам. До сих пор я отвечал просто: не скучаю потому только, что некогда, съедает работа. Но работал и Рафка, умело, красиво, наверное, часто получал удовольствие от своей работы — машина гармошкой становится как новенькая! А так ли уж часто получал удовольствие я? Досадных огорчений в деле я имею, право, куда больше, чем радостей. И все-таки мое дело — моя страсть, до появления Майи единственная. Не потому ли, что я самолюбиво хочу доказать людям — могу сотворить им небывалое, могу их осчастливить? Чувство необходимости людям, не это ли занимало все мои силы, все мое время? Скучать? Где уж. Однако и к Рафке стояла длинная очередь, в Рафкиных золотых руках нуждались. Он тоже мог — вполне мог! — испытывать такое же чувство: необходим людям! Только есть между нами и различие. Я получаю обычную зарплату, за мое чувство мне никто ничего не приплачивает. Очередь же тянула Рафке деньги. Деньги и высокое чувство не совместимы. За твою услугу я тебе заплатил, значит, больше ничего по должеп, ничем тебе не обязан, не испытываю ни благодарности, ни вообще чего-либо к тебе человеческого. Рафка «получал в лапу», то есть обдирал. А тех, кого обдираешь, уважать нельзя, скорей — презирать. Изо дня в день презрение, оно, наверное, стало привычкой. Презрение ко всем — к друзьям, к жене, к тому же сыну... И кто мог, сторонился его, остальные терпели, никто не любил. Как жить, если все кругом против пики, никто не близок? Хоть на минуту да обмануть себя: «Ты меня уважаешь? Я тебя уважаю!..»
— Послушай,— сказал я Боре после молчания.— А ведь не в скуке дело — в одиночестве.
Боря не мог звать, что прокипело во мне за эту затянувшуюся паузу, он небрежно хмыкнул.
— Одиночество?.. Такие, как Рафка, всегда в куче.
— То-то и опо, что и в куче можно быть никому не нужным. Он и в семье был чужим...
— А семья вовсе не роднит. Да! Семейные-то люди чаще всего и творят чудеса. Не замечал?..
И стрельнул в меня нескромным острым взглядом. Не так-то прост этот добродушный Боря Цветик — подозревает чудеса и в нашей малепькой семье. Нескромный взгляд заставил меня с вызовом спросить:
— Не оттого ли ты с Леночкой из Комплексного не сходишься, что чудес боишься?
— Оттого,— ответил он не моргнув глазом.
— И Лепка с этим мирится?
— Лепка — умница, понимает не хуже меня, как это страшно: стать мужем и женой, торчать нос к носу изо дня в день, из года в год. Осточертеет, а спрятаться некуда. Какая уж тут любовь?
— Значит, чтоб любить, надо прятаться друг от друга?
— Держаться на расстоянии,— невозмутимо изрек Боря.
— А вот меня почему-то тянет к тому, кого люблю. Думаю, и других тоже.
— Тянет. Да. Но умей сдержаться. Вот мы с Ленкой держимся в разлуке, ждем не дождемся субботы, целую неделю живем этим ожиданием. И она наконец наступает: я являюсь К ней с цветами, она встречает меня нарядная, стол накрыт белой скатертью — праздник. Я приехал навстречу мечте, она видит вымечтанного. Ну а если бы мы сошлись, никаких светлых праздников, сплошные серые будни.
Майя сидела рядом, не участвовала в пашем разговоре, но слушала, напряженно слушала — разлившиеся зрачки, скорбяще сведенные губы. Боря Цветик, расправив полные плечи, ласково поглядывая то на нее, то на меня выпуклыми глазами, продолжал вещать сокровенное:
— Все согласны, все, что пора влюбленности — самое счастливое время жизни. Поэтами воспето, слезами сожаления омыто — неповторимо! И вот водь поразительно: когда эта счастливая пора наступает, псе торопятся ее сократить. Не успели по-настоящему повлюбляться к свадебному столу! От поэзии— к прозе жизни, от полноты чувств - к скудости, от богат-ства переживаний— к однообразию. Ну не глупо ли?..
Я уже страшился глядеть в сторону Майи — именно так мы с ней и поступили: оборвали влюбленность, чтоб теснее сойтись, от поэзии — к прозе... И сейчас мы не можем похвастаться, что счастливы.
— А не кажется ли тебе, что ты превращаешь жизнь в игру? — спросил я.
Боря на минуту задумался, только на минуту, чтоб решительно согласиться:
— Может быть.
— Но так можно проиграть лучшие годы — получить удовольствие и в конце концов остаться ни с чем.
Боря Цветик не успел возразить, как раздалось:
— Т-ты!.. Т-ты ханжа, пуританин! Т-ты!.. Ты всегда все сводишь к голому утилитаризму!..
Майя, до сих пор слушавшая молча, с напряженным вниманием, взорвалась.
Лицо ее было бледным и болезненно перекошенным, дышащие зрачки, голос дрожащий, захлебывающийся:
— Люди всегда, всегда стремились скрасить постылую жизнь игрой. Да! Да! Пели, танцевали, мистерии устраивали... Во время Олимпийских игр древние греки бросали самые неотложные дела, даже войны прекращали!.. Да укради у людей игру — от тоски, как мухи от холода, вымрут! Но всегда найдутся Савонаролы, которые запретят — не играй, не смей наслаждаться красотой! — заставят художников сжигать свои картины...
Боря Цветик, растерянный и, как я, оглушенный, попытался было остановить Майю:
— Да чего ты, право... Так сразу и всерьез!..
Но Майя и не слышала его, направив на меня свое пугающее асимметричное лицо, кричала. И па шее у нее натягивались сухожилия, и иа лбу зацвели красные пятна.
— Нет несносней на свете тех, кто всегда поступает с расчетом, живет всерьез!.. Они так высушат вокруг себя, что любой росточек на корню вянет!.. Ты-ы! Ты-ы!.. Кого ты сделал счастливым?! Сам-то, сам-то счастлив?.. Я рядом с тобой счастлива?.. Не-ет! Не-ет!.. Дышать трудно возле тебя, скуш-но-о! Скуш-но-о! Пропадаю!..
Майя сорвалась, кинулась из кухни в комнату. Слышно было, как там с грохотом упал сбитый стул.
Боря Цветик поспешно скрылся от чужой беды. Я потолкался в кухне, в коридоре, зачем-то зашел в ванную комнату, зеркало отразило мою подавленную физиономию, широкую, с крутыми тесаными скулами, настолько грубо плотскую, что только зыбкая тень страдания отражалась на ней. Каменная рожа, из такой слезы не выжмешь, противен сам себе.
Наконец я осторожно прошел в комнату. Майя лежала на тахте лицом к степс.
Семейные сцены — тривиальнейшее явление.
Семейные сцены — многоактные трагедии, которые старательно прячутся от стороннего зрителя.
Никто по воспринимает их всерьез: перемелется — мука будет.
Но навряд ли мировые катаклизмы и социальные несправедливости вызывали столько приступов отчаяния, ненависти, ярости, сколько их прорывается ежесуточно и вездесуще в семейных сценах.
Если я молод и здоров, то изнурительный труд, нужда, даже фатальные неудачи, право, так не страшны для меня, как несовместимость с тем, с кем мне суждено жить бок о бок. Несовместимы — значит, на радость ответят мне негодованием, на гордость — презрением, на порыв откровенности — замкнутостью.
Семейные сцены — жуткие схватки во имя самоутверждения, неизбежно приносящие только самораспад! Локальные баталии, заполняющие мир калеками, духовными и физическими, неизлечимыми психопатами и безнравственными эгоистами, патологическими мизантропами и безнадежными инфарктниками.
Семейные сцены — эпидемическое заболевание, свирепствующее в человечестве.
Я стоял над Майей, она не шевелилась — спутанные волосы, трогательно тонкая белая шея, согнутая спина, поджатые ноги, даже тапочки не скинула. Я стоял затаив дыхание, и паркет поскрипывал под моими ногами. Спиной ко мне, чувствуя, что я рядом...
Затеняющаяся луна над Настиным омутом... Розовый океан над праздничным городом... Валдайская робинзонада — ночи с кострами. Минуты в Тригорском па онегинской скамье: «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас...» И все это, величественное, незабываемое, кончается — лицом к степе, спипой ко мне!
Я стою за ее спипой, я, раздавленный, униженный, кающийся, боюсь издать вздох, лишь паркет скрипит под моими ногами. Она слышит — я здесь! — она не оборачивается...
Я постоял и отошел. Но деваться мне некуда. На кухне не-прибранный стол, на ручке двери висит ее фартучек с аппликацией — три розовых пляшущих поросенка. А в коридоре у вход-пых дверей под порогом стоят рядком мои тяжелые тупоносые туфли и ее легкие ботики. Мы уже далеко друг от друга, а вещи все еще храпит пашу близость.
...Когда меш! снопа занесло м комнату, она уже пе лежала, а сидела па тахте — бескостно согнутая, с обвалившимися плечиками, взлохмачен паи, бледная, устало глядящая перед собой. Я навис над нею, громоздкий, раскаянный, ждущий.
— Павел...—выдавила она из себя тускло.—Нам надо побыть... по отдельности... Хотя бы сутки-другие...
Я молчал. Я мог произнести лишь бессмысленно пустой вопрос: «Зачем?» Она продолжала трудно, через силу, уставшим голосом:
— Сейчас я... к родителям... Так надо! Я им скажу, что ты... ты срочно уехал в командировку... На три дня.
Я молчал. Совершалось бегство от меня, от нашего прошлого. Я понимал, сейчас, вот сейчас лопнет соединявшая пас струна, и возможно ли будет снова связать ее?
Я молчал, остановить Майю не в моей власти. Пол скрипел под моими ногами. Она, должно быть, чувствовала мольбу в моем взгляде, а потому старательно смотрела в сторону, говорила насильственным голосом:
— Всего на три дня... Я хочу сделать себе каникулы, Павел... Да... от семейной жизни... Да... устала!..
Под дверью у выхода остались в одиночестве мои тупоносые туфли.
Человечество делится попарно — Он и Она! — так живет и только так может поддерживать жизнь, создавая себе подобных. Он и Она — самая важная связь, прочность которой гарантирует неумирание. У меня эта связь — вот-вот на пределе... Вот-вот... Если уже не лопнула.
Утром я привычно шагал в институт.
Утром?.. Нет, ненастная ночь провожала людей на работу. И лишь когда большинство примутся за свои дела, над городом забрезжит скудный рассвет, но его уже никто пе станет считать утром — день давно начат. В это глухое время года у нас утра не бывает.
И пустой дом у меня за спиной. И впереди институт, который никак не может помочь мне.
Неожиданно я вспомнил слова Бори Цветика о покойном Рафке: из той породы людей — утром им неохота идти на работу, вечером домой. Я вспомнил и содрогнулся от ужаса, представил себя в этой роли — ни там, ни тут, велика планета, а мне нет па пей места!
До сих пор я по замечал, что вокруг существуют изгнанники — топчут землю и чувствуют себя на ней лишними, не знают, куда пристроиться, не ведают, зачем живут. Им даже некого винить, их, собственно, никто не гонит, сами не в силах приспособиться к миру, всюду неуютно, всюду постыло. Винить некого, но это не мешает ненавидеть — всех! За то, что все счастливее неприкаянного.
Темное утро поздней осени. Ненастный город, я в нем...
Я почувствовал ужас, и он отрезвил меня.
Мне пет места на земле?.. Как я, однако, раскис, как опустился! Меня сейчас ждут в институте — нужен! Ждет работа, которой я уже отдал кусок жизни, надеюсь отдать всю жизнь целиком. Только бездеятельный может чувствовать себя лишним, я же бездельником не был и не буду!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32