И она сразу же стала частью нас. Ни я, ни Майка не упоминаем больше о ней, но думаем об одном — о другом лунном вечере. Луна тогда вела, себя странно. Луна объединила нас. Верный друг, навестивший сейчас.
Не отрывая разверстых на огонь глаз, покойных и безумных одновременно, Майка качнула волосами.
— Не хочу...
— Чего?
— Рассвета.
— Будешь рада ему.
— Без конца так сидеть, стать каменной бабой.
— Мне придется стать каменным истуканом.
Она встряхнулась, спугнув с лица пляшущие тени, и засмеялась.
— Ты прав, пусть наступит рассвет!
— До него еще далеко, мы успеем выспаться.
— Пошли помоем руки, они липкие — в рыбе и саже. Мы поднялись и шагнули от костра в плотную стену ночи.
Шагнули, прорвали границу тесного мира, и все кругом преобразилось. Новый мир, окружавший нас, не имел ни верха, ни низа. Над нашими головами висело, бездонное небо, у наших ног лежало бездонное озеро. Мощный свет луны торжествовал над всем, он светил нам в спину, и на воде не было видно его отражении. Но озеро, пугающе черное, беспроглядное, все до краев заполнено луной. Она остро поблескивает на стыке берега с водой, она рассыпалась бесшумными искрами, играющими на середине. Озеро играло, а небо величаво молчало. Песок, та твердь, на которой мы стояли, был смутно-дымчатого цвета, такими должны казаться ночные облака ангелам под их ногами. А позади волновался покинутый костер, просто костер, уже не центр мироздания. И мрачная, глухая, монолитная, вздыбившаяся до самой луны зубчатая стена леса.
Робея перед величием, мы подошли к самой воде. Майя присела на корточки, запустила руки в воду и тихо ахнула:
— Теп-лая!
Упруго разогнулась, обернулась ко мне — окруженное мраком волос лицо, прохладно-светлое, соперничающее с луной.
— Хочу выкупаться!
И потянула через голову платье, стала отчаянно бороться с ним...
Она входила в воду робко — шаг, и зястывала, собираясь с духом перед шагом грядущим. Бездонность раскинувшегося озера перед ней. А я стоял затаив дыхание, любовался. Луна сверху обливала ее, теперь только ее одну, весь остальной мир сразу потух перед ней, погрузился в непроглядность. Узкая, яркая, струящаяся вниз, от вздернутых острых плеч к нотам,— вся, вся из зыбкого света, несмело льющегося перед опрокинутой, обморочной вселенной! Пронзительно беззащитная и владычествующая — Афродита могла родиться только из воды!
Обрывая пуговицы, я рванул с себя рубаху...
Черная устрашающая вода была матерински ласковой. Мы плавали рядом, нешумно плескались, время от времени задевая друг друга то рукой, то ногой. Майя смеялась тихо и судорожно. Ее серебряный нервический смех уносился вверх и тонул под луной. И долго мм не осмеливались вылезти из нежных, греющих объятий воды.
Зато на берегу воздух был жестко колют, подхлестывал, заставлял выкидывать коленца возле разбросанной одежды. Майка топтала под луной свою тень — ослепительно бледная, скользкая, дикарски неистовая и дикарски откровенная, первобытно не тронутая стыдом Ева. Я сгреб свою и ее одежду, сунул ей в руки.
— Держи!
Рывком обхватил, поднял на руки. В упор уставились ее безумные глаза. Сквозь мокрую прохладную кожу сочилось в меня глубинное тепло ее тела.
Прогоревший костер проводил нас в темноте укоризненно багровым оком.
Безумные глаза вплотную у моих зрачков.
А утром мы проснулись, накрытые широкой тенью леса, озеро было невинно розовым и дымилось. Усердный коростель кричал на том берегу.
Утром мы радовались утру — длинным теням на прохладном песке, листве кустов, отягощенных росой, даже такой малости, как трясогузка, беззаботным аллюрцем гоняющая у самой воды: «Эй, здравствуй, живая душа!» Трясогузка нас знать не хочет, трусит себе, трясет отточенным хвостом, никакого внимания, а вот на прибрежном мелководье паника — хлопанье, плеск. Утки! Срываются и летят тяжко, низко, низко, задевая крыльями гладь озера.
Днем мы продолжали радоваться тому, что давал день: скрипящим уключинам, вздрогнувшей леске, золотому окуню, вырванному из темной воды вместе с радугой.
У Майи особый дар радоваться — без восклицаний, без умилений, с благодарной немотой, только глаза углубленно темнеют и лицо непроходяще светоносно, да в губах этакая кроткая повинность. Кажется, ничего ей больше не надо, всем довольна, всего хватает, дышит счастьем, но... жадна до пового — хочу!..
Наткнулись па заводь, заросшую белыми, лилиями. Майя, перегнувшись через борт, долго висела над первым цветком, потом разогнулась и потребовала:
— Хочу здесь ночевать!
И хотя место для ночевки было не очень-то удобное — сырое, комариное,— мы остались. Она целый день ходила увешанная лилиями, била на себе комаров, ничего не делала негромко распевала «Я помню время, время золотое...». Тихо счастлива.
Я исподтишка любовался Майей и удивлялся той незримой зависимости, в которой нахожусь от этой девчонки: не смогу улыбаться, если не будет улыбки на ее лице, не смогу не страдать, видя слезы на ее глазах, не представляю себе жизни без нее, она и есть, наверное, тот высокий, божественный смысл, который люди искали почему-то на небе,— рожден для нее. Назовите это рабством. Нет! Скорей нелегкая свобода, продиктованная необходимостью. Необходима — и все тут!
В очередной раз мы пристали к берегу, чтоб разжечь костер, сварить свою неизменную уху, и наткнулись на мужчину в майке с незагоревшими городскими телесами, худенькую женщину в пестром сарафанчике. Они молитвенно стояли на коленях, голова к голове, раздували костер, который не занимался. Займись он, дай дымок, мы бы проехали мимо, считая этот кусок берега уже колонизированным.
Состоялось знакомство: москвичи, муж и жена, Андрей Петрович и Любовь Казимировна. Он —ученый-медик, не лечащий, а что-то исследующий, она — врач, педиатр. Никакой лодки у них не было, даже надувной, зато за кустами стояли утомлен-' но-пыльные «Жигули». Они свернули подальше с шоссе, чтоб переночевать на берегу. Едут же они, как выразился Андрей Петрович: «Из Москвы в Питер через Бердичев». То есть с заездами куда глаза глядят. Сейчас их занесло на пустынный берег Валдайского озера, быть может, завернут в Старую Руссу, а вообще свой отпуск они собираются провести под Ленинградом, у родственников в Комарове.
Мы с Майей переглянулись.
— Покажем этим бледнолицым, чего мы, здешние старожилы, стоим?
— Покажем.
— У нас в лодке полдюжины окуней и две приличные щуки. Не найдется ли у вас, чем их смочить?
— Найдется,— обрадованно объявил ученый-медик с незагоревшими плечами.
— Тогда задаем бал! И я занялся костром.
Через час готовая уха в закопченном котелке стояла па траве, в костре доходили до нужной кондиции щуки в «Литературной газете». Майя с Любовью Казимировной сервировали раскинутую простыню. Андрей Петрович делал нетерпеливые круги, торжественно держа за горлышко бутылку коньяка.
Звякнули сдвинутые стаканы и эмалированные кружки.
— За ваше здоровье!
— За ваше!..
И потек разговор, как капризпый ручей, с загибами, с застойными заводями, с быстрыми перекатами вспыхивающего смеха, вскипающего спора, но упрямо к одной просторной, как растекшаяся перед нами гладь воды, теме. О чем могут говорить русские интеллигенты после стопки спиртного на берегу необжитого озера, под буйным закатом, когда над сумеречными лесами полыхают нагроможденные друг на друга облака и над черной водой назревает серая полена тумана? Не о радости бытия, не «остановись, мгновенье», о том, о чем говорят в городе и за семейным столом с загостившимися знакомыми,— о человеческом несовершенстве, начиная с Адама. И, уж конечно, тут каждый — судия и мессия.
Андрей Петрович воркующим баритоном убеждал меня через котелок, опорожненный от ухи:
— Меняется оснащение жизни, а отнюдь не сама жизнь. Люди и сотни, и тысячи лет назад так же, как мы сейчас, страдали от подлости, так же любили и ненавидели, не сильнее, не слабее, не иным макаром!
— Неправда! — резко возразила вдруг Майя.
Андрей Петрович ухмыльнулся со всепрощающим снисхож-дением к неумудренной юности.
— Вы уверены?
— Я знаю.
— Вам кто-то нашептал из прошлого?..
— Сказали вслух.
— Какая-нибудь старушка, божий одуванчик: мы, мол, в наши времена любили иначе. Не верьте — любили так же.
— А если Сумароков из восемнадцатого века сказал, вас это больше устроит?
— Гм...— Андрей Петрович, должно быть, имел весьма смутное представление, кто такой Сумароков.
— Вы не знаете его стихотворения «Тщетно я скрываю сердца скорби люты»? Любовное! Я напомню концовку:
Знаю, что всеместно пленна мысль тобою, Вображает мне твой милый зрак; Знаю, что, вспаленной страстию презлого, Мне забыть тебя нельзя никак.
Вот так любили в восемнадцатом веке. А теперь вспомните
пушкинское:
Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты...
Чувствуете, голос иного существа, куда более духовно совершенного. Можно в Пушкине представить такие наивные чувства: «...вспаленной страстию презлою»? Не знаю, сильнее ли он любит, но тоньше, глубже, сложней, совсем иначе, не так, как любили до него. И ненавидел он уже по-иному, и страдал тоже...
Майя приподнялась над измятой обедненной простыней, скулы ее зардели, брови сдвинулись, в голосе появилась уже знакомая мне упругость. И я невольно почувствовал гордость за нее. Наши новые знакомые переглянулись, лицо Любови Кази-мировиы стало почтительно-серьезным. Андрей же Петрович отвел глаза под опаляющим взглядом Майи, решился неуверенно возразить:
— Но это Пушкин... Так сказать, исключительного человека взяли для примера.
— Да, после Пушкина уже нельзя стало любить по-старому!
Только какой-нибудь приказчик мог признаваться в любви по-сумароковски: мол, я воспален страстию презлою... Для любого и каждого такая любовь казалась смехотворной. А в остальном?.. Можно ли представить, что в восемнадцатом веке кто-то стал бы страдать за Акакия Акакиевича? Забит, непригляден, самая высокая его мечта: «А не поставить ли куницу на воротник!» Потешным казался бы, а в девятнадцатом веке... Белинский сказал: «Все мы выросли из гоголевской «Шинели». То есть жалкий Акакий Акакиевич знаменем стал. Со времени Сумарокова до смерти Пушкина оснащение жизни не так уж и сильно изменилось — как ездили на телегах, так и продолжали ездить, паровозы появились позднее, как был крепостной строй, так и остался, а вот духовная жизнь перевернулась, иначе любить стали, иначе страдать, иное ненавидеть!..
Чадил костер в стороне, от него истекал во влажный вечерний воздух аромат запекшихся щук, но никто о них и не вспоминал, все глядели на Майю, стоящую коленями на траве, с гордо вскинутой взлохмаченной головой па тонкой шее.
Андрей Петрович сокрушенно крякнул, произнес:
— А Пушкин-то вроде Иисуса Христа у вас получается.
— Да! Да! — страстно согласилась Майя.— Считают, великий поэт, и только-то. «Я помню чудное мгновенье...» написал, ах, как красиво! А забывают, что красота — это сила, более могучая, чем оружие. Ни Александры Македонские, ни Наполеоны мир сильно не изменили, а вот создатели Евангелия и Пушкин--да! Вы, конечно, сейчас скажете: изменили, да плоховато, до сих пор жалуемся. Ну, а если бы Пушкиных не было — бр-р-р! - ходили бы, наверное, по земле волосатые обезьяны.
Андрей Петрович поскреб в затылке.
— М-да-а... А стыдно признаться, я Пушкина-то только в школе читал..
— Послушайте,— голос Майи дрогнул.— Отсюда же недалеко до Михайловского... Что вам стоит, у вас же машина... И нас с собой возьмите.
Любовь Казимировна повернулась к мужу.
— Андрюша, откликнись! — Тоном приказа.
Андрей Петрович взял бутылку, посмотрел в нее на закат.
— А рыбка-то там у нас не сгорела?
Я кинулся к костру. Остатки коньяка были уже разлиты по кружкам, когда я вернулся с горячей рыбой. Андрей Петрович поднял свою кружку:
— На посошок... в Михайловское!.. Выпил, крякнул, объявил:
— А все-таки, уважаемая Майя Ивановна, все-таки у вас упрощенный взгляд па историю...
Ночью я отогнал нашу лодку в Нелюшку.
Он был грузный, рыхлый, с красным добродушным лицом, золотящимися, едва намеченными бровями и жесткими соломенными ресницами. Ему под пятьдесят, имеет звание доктора наук, заведует исследовательской лабораторией, экспериментирует, публикует статьи.
— Весьма скучные,— вставила Любовь Казимировна. И он не возразил, только ухмыльнулся. Мечта его жизни— разобраться в одной таинственной болезни, которая не так уж и часто случается, но еще ни один человек на свете, заболевший ею, не выздоровел. Ни один! Недавно от нее умер академик.
Тамм.
Она маленькая, .худенькая, растрепанно чернявая, как вороненок, очень некрасивая, если бы не выразительная подвижность ее лица, поминутно изменчивые, умные, обжигающие глаза.
Любовь Казимировна — дочь известного в свое время физиолога, одного из учеников великого Павлова, в сороковые годы заклейменного как противник павловского учения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Не отрывая разверстых на огонь глаз, покойных и безумных одновременно, Майка качнула волосами.
— Не хочу...
— Чего?
— Рассвета.
— Будешь рада ему.
— Без конца так сидеть, стать каменной бабой.
— Мне придется стать каменным истуканом.
Она встряхнулась, спугнув с лица пляшущие тени, и засмеялась.
— Ты прав, пусть наступит рассвет!
— До него еще далеко, мы успеем выспаться.
— Пошли помоем руки, они липкие — в рыбе и саже. Мы поднялись и шагнули от костра в плотную стену ночи.
Шагнули, прорвали границу тесного мира, и все кругом преобразилось. Новый мир, окружавший нас, не имел ни верха, ни низа. Над нашими головами висело, бездонное небо, у наших ног лежало бездонное озеро. Мощный свет луны торжествовал над всем, он светил нам в спину, и на воде не было видно его отражении. Но озеро, пугающе черное, беспроглядное, все до краев заполнено луной. Она остро поблескивает на стыке берега с водой, она рассыпалась бесшумными искрами, играющими на середине. Озеро играло, а небо величаво молчало. Песок, та твердь, на которой мы стояли, был смутно-дымчатого цвета, такими должны казаться ночные облака ангелам под их ногами. А позади волновался покинутый костер, просто костер, уже не центр мироздания. И мрачная, глухая, монолитная, вздыбившаяся до самой луны зубчатая стена леса.
Робея перед величием, мы подошли к самой воде. Майя присела на корточки, запустила руки в воду и тихо ахнула:
— Теп-лая!
Упруго разогнулась, обернулась ко мне — окруженное мраком волос лицо, прохладно-светлое, соперничающее с луной.
— Хочу выкупаться!
И потянула через голову платье, стала отчаянно бороться с ним...
Она входила в воду робко — шаг, и зястывала, собираясь с духом перед шагом грядущим. Бездонность раскинувшегося озера перед ней. А я стоял затаив дыхание, любовался. Луна сверху обливала ее, теперь только ее одну, весь остальной мир сразу потух перед ней, погрузился в непроглядность. Узкая, яркая, струящаяся вниз, от вздернутых острых плеч к нотам,— вся, вся из зыбкого света, несмело льющегося перед опрокинутой, обморочной вселенной! Пронзительно беззащитная и владычествующая — Афродита могла родиться только из воды!
Обрывая пуговицы, я рванул с себя рубаху...
Черная устрашающая вода была матерински ласковой. Мы плавали рядом, нешумно плескались, время от времени задевая друг друга то рукой, то ногой. Майя смеялась тихо и судорожно. Ее серебряный нервический смех уносился вверх и тонул под луной. И долго мм не осмеливались вылезти из нежных, греющих объятий воды.
Зато на берегу воздух был жестко колют, подхлестывал, заставлял выкидывать коленца возле разбросанной одежды. Майка топтала под луной свою тень — ослепительно бледная, скользкая, дикарски неистовая и дикарски откровенная, первобытно не тронутая стыдом Ева. Я сгреб свою и ее одежду, сунул ей в руки.
— Держи!
Рывком обхватил, поднял на руки. В упор уставились ее безумные глаза. Сквозь мокрую прохладную кожу сочилось в меня глубинное тепло ее тела.
Прогоревший костер проводил нас в темноте укоризненно багровым оком.
Безумные глаза вплотную у моих зрачков.
А утром мы проснулись, накрытые широкой тенью леса, озеро было невинно розовым и дымилось. Усердный коростель кричал на том берегу.
Утром мы радовались утру — длинным теням на прохладном песке, листве кустов, отягощенных росой, даже такой малости, как трясогузка, беззаботным аллюрцем гоняющая у самой воды: «Эй, здравствуй, живая душа!» Трясогузка нас знать не хочет, трусит себе, трясет отточенным хвостом, никакого внимания, а вот на прибрежном мелководье паника — хлопанье, плеск. Утки! Срываются и летят тяжко, низко, низко, задевая крыльями гладь озера.
Днем мы продолжали радоваться тому, что давал день: скрипящим уключинам, вздрогнувшей леске, золотому окуню, вырванному из темной воды вместе с радугой.
У Майи особый дар радоваться — без восклицаний, без умилений, с благодарной немотой, только глаза углубленно темнеют и лицо непроходяще светоносно, да в губах этакая кроткая повинность. Кажется, ничего ей больше не надо, всем довольна, всего хватает, дышит счастьем, но... жадна до пового — хочу!..
Наткнулись па заводь, заросшую белыми, лилиями. Майя, перегнувшись через борт, долго висела над первым цветком, потом разогнулась и потребовала:
— Хочу здесь ночевать!
И хотя место для ночевки было не очень-то удобное — сырое, комариное,— мы остались. Она целый день ходила увешанная лилиями, била на себе комаров, ничего не делала негромко распевала «Я помню время, время золотое...». Тихо счастлива.
Я исподтишка любовался Майей и удивлялся той незримой зависимости, в которой нахожусь от этой девчонки: не смогу улыбаться, если не будет улыбки на ее лице, не смогу не страдать, видя слезы на ее глазах, не представляю себе жизни без нее, она и есть, наверное, тот высокий, божественный смысл, который люди искали почему-то на небе,— рожден для нее. Назовите это рабством. Нет! Скорей нелегкая свобода, продиктованная необходимостью. Необходима — и все тут!
В очередной раз мы пристали к берегу, чтоб разжечь костер, сварить свою неизменную уху, и наткнулись на мужчину в майке с незагоревшими городскими телесами, худенькую женщину в пестром сарафанчике. Они молитвенно стояли на коленях, голова к голове, раздували костер, который не занимался. Займись он, дай дымок, мы бы проехали мимо, считая этот кусок берега уже колонизированным.
Состоялось знакомство: москвичи, муж и жена, Андрей Петрович и Любовь Казимировна. Он —ученый-медик, не лечащий, а что-то исследующий, она — врач, педиатр. Никакой лодки у них не было, даже надувной, зато за кустами стояли утомлен-' но-пыльные «Жигули». Они свернули подальше с шоссе, чтоб переночевать на берегу. Едут же они, как выразился Андрей Петрович: «Из Москвы в Питер через Бердичев». То есть с заездами куда глаза глядят. Сейчас их занесло на пустынный берег Валдайского озера, быть может, завернут в Старую Руссу, а вообще свой отпуск они собираются провести под Ленинградом, у родственников в Комарове.
Мы с Майей переглянулись.
— Покажем этим бледнолицым, чего мы, здешние старожилы, стоим?
— Покажем.
— У нас в лодке полдюжины окуней и две приличные щуки. Не найдется ли у вас, чем их смочить?
— Найдется,— обрадованно объявил ученый-медик с незагоревшими плечами.
— Тогда задаем бал! И я занялся костром.
Через час готовая уха в закопченном котелке стояла па траве, в костре доходили до нужной кондиции щуки в «Литературной газете». Майя с Любовью Казимировной сервировали раскинутую простыню. Андрей Петрович делал нетерпеливые круги, торжественно держа за горлышко бутылку коньяка.
Звякнули сдвинутые стаканы и эмалированные кружки.
— За ваше здоровье!
— За ваше!..
И потек разговор, как капризпый ручей, с загибами, с застойными заводями, с быстрыми перекатами вспыхивающего смеха, вскипающего спора, но упрямо к одной просторной, как растекшаяся перед нами гладь воды, теме. О чем могут говорить русские интеллигенты после стопки спиртного на берегу необжитого озера, под буйным закатом, когда над сумеречными лесами полыхают нагроможденные друг на друга облака и над черной водой назревает серая полена тумана? Не о радости бытия, не «остановись, мгновенье», о том, о чем говорят в городе и за семейным столом с загостившимися знакомыми,— о человеческом несовершенстве, начиная с Адама. И, уж конечно, тут каждый — судия и мессия.
Андрей Петрович воркующим баритоном убеждал меня через котелок, опорожненный от ухи:
— Меняется оснащение жизни, а отнюдь не сама жизнь. Люди и сотни, и тысячи лет назад так же, как мы сейчас, страдали от подлости, так же любили и ненавидели, не сильнее, не слабее, не иным макаром!
— Неправда! — резко возразила вдруг Майя.
Андрей Петрович ухмыльнулся со всепрощающим снисхож-дением к неумудренной юности.
— Вы уверены?
— Я знаю.
— Вам кто-то нашептал из прошлого?..
— Сказали вслух.
— Какая-нибудь старушка, божий одуванчик: мы, мол, в наши времена любили иначе. Не верьте — любили так же.
— А если Сумароков из восемнадцатого века сказал, вас это больше устроит?
— Гм...— Андрей Петрович, должно быть, имел весьма смутное представление, кто такой Сумароков.
— Вы не знаете его стихотворения «Тщетно я скрываю сердца скорби люты»? Любовное! Я напомню концовку:
Знаю, что всеместно пленна мысль тобою, Вображает мне твой милый зрак; Знаю, что, вспаленной страстию презлого, Мне забыть тебя нельзя никак.
Вот так любили в восемнадцатом веке. А теперь вспомните
пушкинское:
Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты...
Чувствуете, голос иного существа, куда более духовно совершенного. Можно в Пушкине представить такие наивные чувства: «...вспаленной страстию презлою»? Не знаю, сильнее ли он любит, но тоньше, глубже, сложней, совсем иначе, не так, как любили до него. И ненавидел он уже по-иному, и страдал тоже...
Майя приподнялась над измятой обедненной простыней, скулы ее зардели, брови сдвинулись, в голосе появилась уже знакомая мне упругость. И я невольно почувствовал гордость за нее. Наши новые знакомые переглянулись, лицо Любови Кази-мировиы стало почтительно-серьезным. Андрей же Петрович отвел глаза под опаляющим взглядом Майи, решился неуверенно возразить:
— Но это Пушкин... Так сказать, исключительного человека взяли для примера.
— Да, после Пушкина уже нельзя стало любить по-старому!
Только какой-нибудь приказчик мог признаваться в любви по-сумароковски: мол, я воспален страстию презлою... Для любого и каждого такая любовь казалась смехотворной. А в остальном?.. Можно ли представить, что в восемнадцатом веке кто-то стал бы страдать за Акакия Акакиевича? Забит, непригляден, самая высокая его мечта: «А не поставить ли куницу на воротник!» Потешным казался бы, а в девятнадцатом веке... Белинский сказал: «Все мы выросли из гоголевской «Шинели». То есть жалкий Акакий Акакиевич знаменем стал. Со времени Сумарокова до смерти Пушкина оснащение жизни не так уж и сильно изменилось — как ездили на телегах, так и продолжали ездить, паровозы появились позднее, как был крепостной строй, так и остался, а вот духовная жизнь перевернулась, иначе любить стали, иначе страдать, иное ненавидеть!..
Чадил костер в стороне, от него истекал во влажный вечерний воздух аромат запекшихся щук, но никто о них и не вспоминал, все глядели на Майю, стоящую коленями на траве, с гордо вскинутой взлохмаченной головой па тонкой шее.
Андрей Петрович сокрушенно крякнул, произнес:
— А Пушкин-то вроде Иисуса Христа у вас получается.
— Да! Да! — страстно согласилась Майя.— Считают, великий поэт, и только-то. «Я помню чудное мгновенье...» написал, ах, как красиво! А забывают, что красота — это сила, более могучая, чем оружие. Ни Александры Македонские, ни Наполеоны мир сильно не изменили, а вот создатели Евангелия и Пушкин--да! Вы, конечно, сейчас скажете: изменили, да плоховато, до сих пор жалуемся. Ну, а если бы Пушкиных не было — бр-р-р! - ходили бы, наверное, по земле волосатые обезьяны.
Андрей Петрович поскреб в затылке.
— М-да-а... А стыдно признаться, я Пушкина-то только в школе читал..
— Послушайте,— голос Майи дрогнул.— Отсюда же недалеко до Михайловского... Что вам стоит, у вас же машина... И нас с собой возьмите.
Любовь Казимировна повернулась к мужу.
— Андрюша, откликнись! — Тоном приказа.
Андрей Петрович взял бутылку, посмотрел в нее на закат.
— А рыбка-то там у нас не сгорела?
Я кинулся к костру. Остатки коньяка были уже разлиты по кружкам, когда я вернулся с горячей рыбой. Андрей Петрович поднял свою кружку:
— На посошок... в Михайловское!.. Выпил, крякнул, объявил:
— А все-таки, уважаемая Майя Ивановна, все-таки у вас упрощенный взгляд па историю...
Ночью я отогнал нашу лодку в Нелюшку.
Он был грузный, рыхлый, с красным добродушным лицом, золотящимися, едва намеченными бровями и жесткими соломенными ресницами. Ему под пятьдесят, имеет звание доктора наук, заведует исследовательской лабораторией, экспериментирует, публикует статьи.
— Весьма скучные,— вставила Любовь Казимировна. И он не возразил, только ухмыльнулся. Мечта его жизни— разобраться в одной таинственной болезни, которая не так уж и часто случается, но еще ни один человек на свете, заболевший ею, не выздоровел. Ни один! Недавно от нее умер академик.
Тамм.
Она маленькая, .худенькая, растрепанно чернявая, как вороненок, очень некрасивая, если бы не выразительная подвижность ее лица, поминутно изменчивые, умные, обжигающие глаза.
Любовь Казимировна — дочь известного в свое время физиолога, одного из учеников великого Павлова, в сороковые годы заклейменного как противник павловского учения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32