они ломятся не к нам, не в нашу дверь, и нужны им не мы, наверняка не мы. Я знал, что они всегда приходят на рассвете. Приходят, когда ты, погруженный в сон, совершенно беззащитен, приходят, когда ты далеко-далеко и все же куда доступнее, чем в любое другое время.
Ломать дверь им не понадобилось. Я тогда частенько забывал с вечера запереть ее. Так было и на сей раз. Они просто (просто!) нажали на дверную ручку — и очутились посреди нашей жизни. Четверо. Все в форме. А у нас только простыня. Больших усилий им стоило оторвать нас друг от друга. Они лупили нас резиновыми дубинками по голове, по плечам и орали: Господин Амбрас в постели с жидовской шлюхой! Ах ты мразь! С жидовской свиньей трахаешься!
Она не проронила ни слова. Потеряла дар речи. Ну, не знаю, будто и не дышала, как изваяние. Последнее, что я слышал из ее уст, был тот болезненный вскрик, когда она резко подскочила и у меня в руках осталась прядка ее волос. Они били нас, в восемь кулаков, в восемь рук, силясь оторвать друг от друга. Но она не проронила ни слова. Только смотрела на меня. Я плохо видел, кровь заливала глаза. Они вытолкнули ее на кухню, швырнули вслед ворох одежды. Пускай оденется, будет готова . Платья валялись повсюду — на стульях, на диване. До поздней ночи у нас была съемка, для одной текстильной фабрики. Свет, камера — все еще стояло здесь.
Она позировала мне в каждом из этих новых платьев, и увезли ее, наверно, тоже в одном из них; я точно не знаю. Ведь когда она вышла из кухни и наклонилась за туфелькой, один из этих за волосы рванул ее вверх и гаркнул: Жидовские шлюхи ходят босиком! В этот миг остальные упустили меня из виду. Пинками и затрещинами они сбили меня с ног, но я кое-как поднялся на четвереньки, из последних сил схватил штатив фотоаппарата и треснул этого мерзавца по коленкам. Я успел увидеть, как ее волосы выскользнули у него из кулака. А потом у меня на лбу что-то взорвалось. Очнулся я уже в камере, под маской из засохшей крови, по-прежнему без одежды.
Каким маленьким, прямо-таки хлипким казался Телохранителю в эти минуты понурившийся, ушедший в себя Амбрас. Собачий Король, могущественный, наводящий ужас на весь Моор, словно бы вновь превратился в давнего, довоенного, долагерного фотографа — пейзажиста и портретиста, остаться которым ему было не суждено.
— По-моему, она вышла из кухни в красном платье, — сказал Амбрас, впервые за все время оглянувшись на Беринга, — и было это, по-моему, одно из тех летних платьев, в которых она не любила сниматься: на ее вкус, они были слишком крикливы. Красное платье... Возможно, мне так почудилось, от крови, заливавшей глаза. Все было красное. Все капало. Все растекалось. В ту пору только и знай твердили насчет крови — кровосмешение, нечистокровный, чистокровный, кровавые жертвы. А мне эта кровь попросту заливала глаза.
— А эта женщина? Где она теперь? — спросил Беринг и подумал о Лили. Он все время думал о Лили, видел, как она в красном платье выходит из темной кухни, как подонок в мундире дергает ее за волосы.
— Лишь через три года я смог начать поиски, — сказал Амбрас. — Через три года и четыре лагеря я смог наконец вернуться туда, где мы потеряли друг друга. В американском полевом госпитале я, понятно, слышал о страшных бомбежках и о пожарах, которые бушевали в Вене, но совершенно не представлял себе, где еще можно начать поиски. И дом, в котором мы жили, и улица, и вообще весь город были грудой развалин.
Когда настал мир, я поначалу много копал — разыскивал черепки, одежду, эмалированную посуду, уцелевшие обломки нашей жизни, а уж потом искал только медный провод да латунь. Единственный след, который я нашел в картотеке Красного Креста, был адрес ее сестры. Эта сестра в свое время вышла замуж за этакого чистокровного , чистопородного кобеля и пересидела войну в каком-то швейцарском санатории. Ее розыски, как и мои, оказались беспомощны и безрезультатны. У сестры была ее фотография и письмо из лагеря в Польше. Но эта последняя весточка содержала давно знакомые фразы: Я здорова. Все у меня в порядке... Такие фразы писали по приказу. Мы у себя в бараке тоже их писали. Такие фразы писали домой даже те, кто назавтра сгорал в крематории. Все мы были здоровы. У всех у нас все было в порядке.
На фотографии была она — стоит в снегу и смеется. Из-за этого я поссорился с ее сестрой. Снимок принадлежал мне. Я сделал его зимой, перед ее исчезновением. Она стояла в снегу и смеялась. Снимок принадлежал нам , мне и ей. Не одну неделю он был воткнут в деревянную раму кухонного зеркальца. Как-то раз она использовала его вместо открытки, черкнула мне на обороте несколько слов. Все свои записки, даже самые простенькие, она писала не на листках бумаги, а непременно на каких-нибудь открытках или фотографиях, которые в изобилии валялись у нас повсюду. Однажды она умудрилась оставить мне «депешу» на яблоке: дескать, приду позже обычного. Этот снимок она, видимо, захватила с собой в то утро, когда ей швырнули на кухню ворох одежды, и к. сестре он попал вместе с письмом из лагеря. Я здорова. Все у меня в порядке.
Сестра не хотела отдавать снимок. А копию сделать негде: на весь квартал ни одной фотолаборатории. В конце концов выручил меня армейский фотограф из тех, что снимали тогда для стелламуровских фото— и киноархивов пустые бараки, печи и каменоломни. Он сделал нам копию, даже две — сестра потребовала переснять и исписанный оборот, ее почерк, записку, адресованную мне. Но оттиск вышел такой нечеткий и темный, что она спросила, не смогу ли я скопировать почерк от руки. Тогда она отдаст мне оригинал. Я попробовал. Как сумел, изобразил надпись карандашом, единственный раз написал письмо самому себе.
Целый час ждала тебя во льдах, написал я. Где ты был, милый? — написал я. Не забывай меня.
В тишине, наступившей после его рассказа, Амбрас вдруг стал коленями на сырое дно лодки, перегнулся через борт, зачерпнул горстью воды и с ожесточением умыл лицо, словно вот только что весь в пыли после взрыва в каменоломне вернулся домой. Когда он затем выпрямился, с него капало; Беринг взялся за весла и несколькими гребками вывел лодку на прежний курс к Ляйсской бухте. Их снесло течением.
Фотография. Незнакомка. Беринг уже не мог вспомнить лицо той женщины. Ему достаточно было увидеть, что это незнакомка. Тревожила его сейчас только собственная небрежность: он положил снимок на постель в музыкальном салоне, бросил не глядя, не проверив, остались ли на том снегу, в котором стояла и смеялась навеки пропавшая, следы его утренней возни с железными замками и шпингалетами виллы «Флора». А ну как черный отпечаток пальца на этом снегу или мазок машинного масла с прилипшими металлическими опилками выдадут его с головой? Руки-то до сих пор в смазке и опилках.
Он погружал тяжелые весла глубоко в воду, и смотрел, как круговые волны и вихри на воде от его гребков быстро убегают назад, и успокаивал себя мыслью, что в этом песьем логове любой след всегда можно счесть не только следом вторжения постороннего человека, но и следом собаки. После его трудов над дверью в сад порог был густо усеян мелкими железными опилками. Теперь, поди, у всех собак эти опилки на лапах.
Телохранитель выгребал энергично и так быстро, будто с каждым ударом весел по воде хотел не только приблизиться к ляйсским камышникам, но и убраться подальше от воспоминаний Амбраса. Притом что день выдался прохладный и густая облачность мало-помалу спускалась к границе лесов, с Беринга градом лил пот. Не переставая грести, он пытался стереть с лица струйки пота, прижимал щеку к плечу и всякий раз украдкой косил глазом на Амбраса. Тот не двигался. Молчал, и не смотрел на него, и никакого знака не подал, даже не помахал в ответ, когда у края ляйсских камышников возник груженный вагонетками со щебнем понтон, а на нем черная, размахивающая руками фигура — паромщик; он суетился, что-то кричал — не то здоровался, не то спрашивал что-то, а они были пока слишком далеко, чтобы расслышать, — потом опять склонился над дощатой загородкой размером с собачью конуру.
Там, в этом машинном отсеке , то и дело захлебываясь, стучал мотор, который Беринг с отцом много лет назад сняли с грузовика, напоровшегося на допотопную противотанковую мину, и поставили на камневозный понтон . Именно тогда он на практике постиг, как превратить автомобильный мотор в судовой движок, а впоследствии, в ходе бесчисленных профилактик и ремонтов, этот неуклюжий восьмицилиндровый двигатель мало-помалу сделался одной из его родных машин.
Паромщик, похоже, еще не оставил попыток запустить дизель. Через неравные промежутки времени из выхлопной трубы, которая, словно флагшток, торчала из кожуха движка, вылетал сгусток черного дыма, превращавшийся на ветру в мохнатый плюмаж.
Что бы там ни вышло из строя: дроссельный клапан, всасывающий циклон, фильтр, — Беринг издалека увидел, что отчаянные попытки паромщика машине только во вред, и закричал:
— Глуши! Глуши мотор, идиот!
Амбрас не обращал внимания ни на паромщика, ни на крики Телохранителя. Он поднялся на ноги, выпрямился в лодке во весь рост, как на картинке из кузнечихина календаря, но по-прежнему молчал. Лодка скользила по тончайшей, переливающейся всеми цветами радуги нефтяной пленке, которая рвалась под ударами весел и снова смыкалась в кильватере. Испуганные плеском весел, из камышей взлетели два баклана, чайки и лысухи.
Лодка с глухим стуком ткнулась в обшивку понтона, и паромщик наконец-то вырубил мотор, швырнул в дощатую загородку черную ветошь, протопал между вагонетками навстречу прибывшим и, пока Беринг крепил швартов к вбитому в борт железному кольцу, начал, чертыхаясь, расписывать загадочное повреждение: Черт бы ее побрал, эту машину! Вонючка хренова! Прямо посреди озера вдруг зачадила, будь она неладна, и перестала тянуть, обессилела, чертовка, и все тут... А этот дерьмовый понтон, набитый дерьмовыми камнями, как нарочно, угодил в Ляйсское течение и сошел с курса, несмотря на полный газ! А ведь у моорской пристани дожидается грузовик, черт его подери, единственный на этой неделе, и, хоть с грузом, хоть порожняком, он во второй половине дня, еще до вечера, уйдет обратно на равнину, иначе нельзя, нужно до захода солнца миновать контрольные посты.
Амбрас отстранил перепачканную маслом руку разъяренного мужика, быстро шагнул из лодки на понтон, оборвал болтовню паромщика, бросив:
— Отвяжись от меня! — и жестом указал на Беринга: — Ты ему рассказывай.
— Так ведь я и рассказываю ему . Ему!
Но Беринг не слушал. Он уже был наедине с машиной. Стоя перед открытой загородкой, запустил мотор и слышал лишь то, что доносилось из нутра этого вибрирующего, черного от смазки механизма. С каким самозабвением склонился он к рядам цилиндров — точно стук дизеля только и мог оградить его от воспоминаний о бешеном стуке в дверь квартиры, оградить от воспоминаний об ударах дубинок, что обрушились на застывшую в объятии пару, и об исчезновении женщины в красном платье. Грохот поршней все оттеснял в область неслышимого, в том числе и болтовню паромщика. Эта болтовня была просто пустяковым шумком за спиной.
Еще в бытность кузнецом, стоя в мастерской перед сломанной машиной, а не то распластавшись на спине под каким-нибудь тягачом, сдохшим посреди свекловичного поля, Беринг неизменно предпочитал послушать, что говорит сама машина; рассуждения взбешенного или растерянного ее «эксплуататора» были ему без надобности. Что бы ни сообщали машиновладельцы за долгие часы ремонта — туманные догадки о причине поломки или же свои подробные жизнеописания, — все это никак не могло сравниться с явственным дребезжанием клапана, визгом клиноременной передачи или треском разболтанного уплотнительного кольца. В этом многообразии всевозможнейших рабочих шумов, которое для мира конских упряжек и ручных тачек было попросту (достаточно редким) рокотом мотора, для чуткого уха раскрывалась оркестровая гармония всех звуков и голосов механической системы. У каждого голоса, каждого пусть даже самого неприметного шороха этой системы было свое недвусмысленное значение, позволявшее делать выводы о том, хорошо ли функционируют ее стучащие, пыхтящие или посвистывающие детали.
Беринг вслушивался, закрыв глаза. Распутывал клубок перемешанных, наслаивавшихся друг на друга шумов, добирался до начала каждой звуковой нити и слышал конструкцию машины. Точно слепой, он прощупывал топливопроводы и железные детали, которые сам же и выковал много лет назад по причине отсутствия запчастей, открывал и закрывал втулку для выпуска воздуха, слушал клокочущее дыхание машины в масляной ванне воздушного фильтра, прибавляя газу, тянул за трос и снова отпускал, откручивал от цилиндров подводящие трубки и выдувал из них пронзительные звуки — все было в полном порядке, ни одной грязевой пробки, дизельное топливо беспрепятственно пульсировало в машине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Ломать дверь им не понадобилось. Я тогда частенько забывал с вечера запереть ее. Так было и на сей раз. Они просто (просто!) нажали на дверную ручку — и очутились посреди нашей жизни. Четверо. Все в форме. А у нас только простыня. Больших усилий им стоило оторвать нас друг от друга. Они лупили нас резиновыми дубинками по голове, по плечам и орали: Господин Амбрас в постели с жидовской шлюхой! Ах ты мразь! С жидовской свиньей трахаешься!
Она не проронила ни слова. Потеряла дар речи. Ну, не знаю, будто и не дышала, как изваяние. Последнее, что я слышал из ее уст, был тот болезненный вскрик, когда она резко подскочила и у меня в руках осталась прядка ее волос. Они били нас, в восемь кулаков, в восемь рук, силясь оторвать друг от друга. Но она не проронила ни слова. Только смотрела на меня. Я плохо видел, кровь заливала глаза. Они вытолкнули ее на кухню, швырнули вслед ворох одежды. Пускай оденется, будет готова . Платья валялись повсюду — на стульях, на диване. До поздней ночи у нас была съемка, для одной текстильной фабрики. Свет, камера — все еще стояло здесь.
Она позировала мне в каждом из этих новых платьев, и увезли ее, наверно, тоже в одном из них; я точно не знаю. Ведь когда она вышла из кухни и наклонилась за туфелькой, один из этих за волосы рванул ее вверх и гаркнул: Жидовские шлюхи ходят босиком! В этот миг остальные упустили меня из виду. Пинками и затрещинами они сбили меня с ног, но я кое-как поднялся на четвереньки, из последних сил схватил штатив фотоаппарата и треснул этого мерзавца по коленкам. Я успел увидеть, как ее волосы выскользнули у него из кулака. А потом у меня на лбу что-то взорвалось. Очнулся я уже в камере, под маской из засохшей крови, по-прежнему без одежды.
Каким маленьким, прямо-таки хлипким казался Телохранителю в эти минуты понурившийся, ушедший в себя Амбрас. Собачий Король, могущественный, наводящий ужас на весь Моор, словно бы вновь превратился в давнего, довоенного, долагерного фотографа — пейзажиста и портретиста, остаться которым ему было не суждено.
— По-моему, она вышла из кухни в красном платье, — сказал Амбрас, впервые за все время оглянувшись на Беринга, — и было это, по-моему, одно из тех летних платьев, в которых она не любила сниматься: на ее вкус, они были слишком крикливы. Красное платье... Возможно, мне так почудилось, от крови, заливавшей глаза. Все было красное. Все капало. Все растекалось. В ту пору только и знай твердили насчет крови — кровосмешение, нечистокровный, чистокровный, кровавые жертвы. А мне эта кровь попросту заливала глаза.
— А эта женщина? Где она теперь? — спросил Беринг и подумал о Лили. Он все время думал о Лили, видел, как она в красном платье выходит из темной кухни, как подонок в мундире дергает ее за волосы.
— Лишь через три года я смог начать поиски, — сказал Амбрас. — Через три года и четыре лагеря я смог наконец вернуться туда, где мы потеряли друг друга. В американском полевом госпитале я, понятно, слышал о страшных бомбежках и о пожарах, которые бушевали в Вене, но совершенно не представлял себе, где еще можно начать поиски. И дом, в котором мы жили, и улица, и вообще весь город были грудой развалин.
Когда настал мир, я поначалу много копал — разыскивал черепки, одежду, эмалированную посуду, уцелевшие обломки нашей жизни, а уж потом искал только медный провод да латунь. Единственный след, который я нашел в картотеке Красного Креста, был адрес ее сестры. Эта сестра в свое время вышла замуж за этакого чистокровного , чистопородного кобеля и пересидела войну в каком-то швейцарском санатории. Ее розыски, как и мои, оказались беспомощны и безрезультатны. У сестры была ее фотография и письмо из лагеря в Польше. Но эта последняя весточка содержала давно знакомые фразы: Я здорова. Все у меня в порядке... Такие фразы писали по приказу. Мы у себя в бараке тоже их писали. Такие фразы писали домой даже те, кто назавтра сгорал в крематории. Все мы были здоровы. У всех у нас все было в порядке.
На фотографии была она — стоит в снегу и смеется. Из-за этого я поссорился с ее сестрой. Снимок принадлежал мне. Я сделал его зимой, перед ее исчезновением. Она стояла в снегу и смеялась. Снимок принадлежал нам , мне и ей. Не одну неделю он был воткнут в деревянную раму кухонного зеркальца. Как-то раз она использовала его вместо открытки, черкнула мне на обороте несколько слов. Все свои записки, даже самые простенькие, она писала не на листках бумаги, а непременно на каких-нибудь открытках или фотографиях, которые в изобилии валялись у нас повсюду. Однажды она умудрилась оставить мне «депешу» на яблоке: дескать, приду позже обычного. Этот снимок она, видимо, захватила с собой в то утро, когда ей швырнули на кухню ворох одежды, и к. сестре он попал вместе с письмом из лагеря. Я здорова. Все у меня в порядке.
Сестра не хотела отдавать снимок. А копию сделать негде: на весь квартал ни одной фотолаборатории. В конце концов выручил меня армейский фотограф из тех, что снимали тогда для стелламуровских фото— и киноархивов пустые бараки, печи и каменоломни. Он сделал нам копию, даже две — сестра потребовала переснять и исписанный оборот, ее почерк, записку, адресованную мне. Но оттиск вышел такой нечеткий и темный, что она спросила, не смогу ли я скопировать почерк от руки. Тогда она отдаст мне оригинал. Я попробовал. Как сумел, изобразил надпись карандашом, единственный раз написал письмо самому себе.
Целый час ждала тебя во льдах, написал я. Где ты был, милый? — написал я. Не забывай меня.
В тишине, наступившей после его рассказа, Амбрас вдруг стал коленями на сырое дно лодки, перегнулся через борт, зачерпнул горстью воды и с ожесточением умыл лицо, словно вот только что весь в пыли после взрыва в каменоломне вернулся домой. Когда он затем выпрямился, с него капало; Беринг взялся за весла и несколькими гребками вывел лодку на прежний курс к Ляйсской бухте. Их снесло течением.
Фотография. Незнакомка. Беринг уже не мог вспомнить лицо той женщины. Ему достаточно было увидеть, что это незнакомка. Тревожила его сейчас только собственная небрежность: он положил снимок на постель в музыкальном салоне, бросил не глядя, не проверив, остались ли на том снегу, в котором стояла и смеялась навеки пропавшая, следы его утренней возни с железными замками и шпингалетами виллы «Флора». А ну как черный отпечаток пальца на этом снегу или мазок машинного масла с прилипшими металлическими опилками выдадут его с головой? Руки-то до сих пор в смазке и опилках.
Он погружал тяжелые весла глубоко в воду, и смотрел, как круговые волны и вихри на воде от его гребков быстро убегают назад, и успокаивал себя мыслью, что в этом песьем логове любой след всегда можно счесть не только следом вторжения постороннего человека, но и следом собаки. После его трудов над дверью в сад порог был густо усеян мелкими железными опилками. Теперь, поди, у всех собак эти опилки на лапах.
Телохранитель выгребал энергично и так быстро, будто с каждым ударом весел по воде хотел не только приблизиться к ляйсским камышникам, но и убраться подальше от воспоминаний Амбраса. Притом что день выдался прохладный и густая облачность мало-помалу спускалась к границе лесов, с Беринга градом лил пот. Не переставая грести, он пытался стереть с лица струйки пота, прижимал щеку к плечу и всякий раз украдкой косил глазом на Амбраса. Тот не двигался. Молчал, и не смотрел на него, и никакого знака не подал, даже не помахал в ответ, когда у края ляйсских камышников возник груженный вагонетками со щебнем понтон, а на нем черная, размахивающая руками фигура — паромщик; он суетился, что-то кричал — не то здоровался, не то спрашивал что-то, а они были пока слишком далеко, чтобы расслышать, — потом опять склонился над дощатой загородкой размером с собачью конуру.
Там, в этом машинном отсеке , то и дело захлебываясь, стучал мотор, который Беринг с отцом много лет назад сняли с грузовика, напоровшегося на допотопную противотанковую мину, и поставили на камневозный понтон . Именно тогда он на практике постиг, как превратить автомобильный мотор в судовой движок, а впоследствии, в ходе бесчисленных профилактик и ремонтов, этот неуклюжий восьмицилиндровый двигатель мало-помалу сделался одной из его родных машин.
Паромщик, похоже, еще не оставил попыток запустить дизель. Через неравные промежутки времени из выхлопной трубы, которая, словно флагшток, торчала из кожуха движка, вылетал сгусток черного дыма, превращавшийся на ветру в мохнатый плюмаж.
Что бы там ни вышло из строя: дроссельный клапан, всасывающий циклон, фильтр, — Беринг издалека увидел, что отчаянные попытки паромщика машине только во вред, и закричал:
— Глуши! Глуши мотор, идиот!
Амбрас не обращал внимания ни на паромщика, ни на крики Телохранителя. Он поднялся на ноги, выпрямился в лодке во весь рост, как на картинке из кузнечихина календаря, но по-прежнему молчал. Лодка скользила по тончайшей, переливающейся всеми цветами радуги нефтяной пленке, которая рвалась под ударами весел и снова смыкалась в кильватере. Испуганные плеском весел, из камышей взлетели два баклана, чайки и лысухи.
Лодка с глухим стуком ткнулась в обшивку понтона, и паромщик наконец-то вырубил мотор, швырнул в дощатую загородку черную ветошь, протопал между вагонетками навстречу прибывшим и, пока Беринг крепил швартов к вбитому в борт железному кольцу, начал, чертыхаясь, расписывать загадочное повреждение: Черт бы ее побрал, эту машину! Вонючка хренова! Прямо посреди озера вдруг зачадила, будь она неладна, и перестала тянуть, обессилела, чертовка, и все тут... А этот дерьмовый понтон, набитый дерьмовыми камнями, как нарочно, угодил в Ляйсское течение и сошел с курса, несмотря на полный газ! А ведь у моорской пристани дожидается грузовик, черт его подери, единственный на этой неделе, и, хоть с грузом, хоть порожняком, он во второй половине дня, еще до вечера, уйдет обратно на равнину, иначе нельзя, нужно до захода солнца миновать контрольные посты.
Амбрас отстранил перепачканную маслом руку разъяренного мужика, быстро шагнул из лодки на понтон, оборвал болтовню паромщика, бросив:
— Отвяжись от меня! — и жестом указал на Беринга: — Ты ему рассказывай.
— Так ведь я и рассказываю ему . Ему!
Но Беринг не слушал. Он уже был наедине с машиной. Стоя перед открытой загородкой, запустил мотор и слышал лишь то, что доносилось из нутра этого вибрирующего, черного от смазки механизма. С каким самозабвением склонился он к рядам цилиндров — точно стук дизеля только и мог оградить его от воспоминаний о бешеном стуке в дверь квартиры, оградить от воспоминаний об ударах дубинок, что обрушились на застывшую в объятии пару, и об исчезновении женщины в красном платье. Грохот поршней все оттеснял в область неслышимого, в том числе и болтовню паромщика. Эта болтовня была просто пустяковым шумком за спиной.
Еще в бытность кузнецом, стоя в мастерской перед сломанной машиной, а не то распластавшись на спине под каким-нибудь тягачом, сдохшим посреди свекловичного поля, Беринг неизменно предпочитал послушать, что говорит сама машина; рассуждения взбешенного или растерянного ее «эксплуататора» были ему без надобности. Что бы ни сообщали машиновладельцы за долгие часы ремонта — туманные догадки о причине поломки или же свои подробные жизнеописания, — все это никак не могло сравниться с явственным дребезжанием клапана, визгом клиноременной передачи или треском разболтанного уплотнительного кольца. В этом многообразии всевозможнейших рабочих шумов, которое для мира конских упряжек и ручных тачек было попросту (достаточно редким) рокотом мотора, для чуткого уха раскрывалась оркестровая гармония всех звуков и голосов механической системы. У каждого голоса, каждого пусть даже самого неприметного шороха этой системы было свое недвусмысленное значение, позволявшее делать выводы о том, хорошо ли функционируют ее стучащие, пыхтящие или посвистывающие детали.
Беринг вслушивался, закрыв глаза. Распутывал клубок перемешанных, наслаивавшихся друг на друга шумов, добирался до начала каждой звуковой нити и слышал конструкцию машины. Точно слепой, он прощупывал топливопроводы и железные детали, которые сам же и выковал много лет назад по причине отсутствия запчастей, открывал и закрывал втулку для выпуска воздуха, слушал клокочущее дыхание машины в масляной ванне воздушного фильтра, прибавляя газу, тянул за трос и снова отпускал, откручивал от цилиндров подводящие трубки и выдувал из них пронзительные звуки — все было в полном порядке, ни одной грязевой пробки, дизельное топливо беспрепятственно пульсировало в машине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49