А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Читает она новую вещь плодовитого: роман как роман, ей нравится — в общем, ничего особенного. Рукопись мученика, в свою очередь, кажется ей пресной, невыразительной, как и все у этого автора. В разговоре с писателями она отделывается ничего не значащими фразами. И тот и другой приходят к выводу, что читает она небрежно, и решают выкинуть ее из головы.
Или так:
Все то же самое, только заменить и т. д. и т. п.
Я где-то прочел, что объективность мысли можно выразить с помощью глагола «думать» в неопределенно-личной форме, то есть сказать не «я думаю», а «думается»; все равно как безличное «морозит». Вселенная исполнена мыслью. Об этом нужно неизменно помнить.
Скажу ли я когда-нибудь: «сегодня пишется», все равно как «сегодня морозит» или «сегодня моросит»? Лишь после того, как я начну, не задумываясь, употреблять глагол «думать» в неопределенно-личной форме, можно надеяться, что через меня выразится нечто менее ограниченное, чем отдельно взятая личность.
А как быть с глаголом «читать»? Скажут ли когда-нибудь «сегодня читается», как говорят «сегодня морозит»? Если вдуматься, чтение — дело сугубо личное; куда более личное, чем писание. Допустим, писанию удалось преодолеть ограниченность автора, но оно будет иметь смысл только тогда, когда его прочтет и пропустит через свое сознание некая другая личность. Это будет единственным доказательством того, что написанное обладает истинной мощью писания, мощью, основанной на чем-то выходящем за пределы отдельной личности. Вселенная будет самовыражаться до тех пор, пока кто-то сможет сказать: «Я читаю, значит, пишется».
Это особое блаженство я улавливаю на лице читательницы. Мне его уже не испытать.
Над моим столом висит плакат. Чей-то подарок. На плакате изображен щенок Снупи. Он сидит за пишущей машинкой. Над ним, в облачке комикса, начертано: «Однажды темной ненастной ночью». Всякий раз, садясь за стол, я читаю: «Однажды темной ненастной ночью». Этот безличный зачин как бы приоткрывает лазейку из одного мира в другой: из времени и пространства теперешних во время и пространство написанной страницы. За таким манящим зачином может последовать неисчерпаемое множество продолжений. Вновь убеждаюсь, что нет ничего лучше избитого начала, расхожей завязки, после которой ждешь всего и ничего. Впрочем, моему бобику-графоману ни за что не прибавить к первой четверке слов еще дюжину или полдюжины, не разрушив при этом их изначального волшебства. Попасть в другой мир только с виду легко: кидаешься к столу писать, предвкушая наслаждение... а на чистом листе бумаги отверзается пустота.
С того дня, как передо мной возник этот плакат, работа идет из рук вон плохо. Взять бы да и сорвать со стены проклятого щенка. Не хватает духу. Нелепая шавка отражает мое состояние, предостерегает и подстегивает меня.
Чистое очарование, наполняющее первые фразы первой главы великого множества романов, неотвратимо развеивается по ходу повествования. Перед нами зазывно простирается время, уготованное для чтения; время, в течение которого может произойти любой поворот событий. Неплохо бы написать целую книгу как единый зачин; до самого конца в ней ощущались бы мощь и свежесть зачина, ожидание чего-то, что еще впереди. Но как построить такую книгу? Может, оборвать ее на первом же абзаце? Или до бесконечности продлить вступительную часть? Или вплести начало одного сюжета в другой, как в «Тысяче и одной ночи»?
Сегодня решил переписать начало знаменитого романа. Быть может, заключенная в нем энергия передастся моей руке. И тогда, получив нужный заряд, она сама довершит остальное.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Перепишу и второй абзац. Без него меня не увлечет поток повествования:
Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. И так далее, до: Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Следующая фраза настолько притягательна, что, не удержавшись, переписываю и ее: Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию . Коли на то пошло, можно переписать весь абзац, даже несколько страниц, до того места, когда главный герой является к старухе процентщице. «Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц», — поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
Останавливаюсь, чтобы не поддаться соблазну переписать все «Преступление и наказание». На мгновение мне открывается чарующий смысл невообразимого ныне ремесла переписчика. Переписчик жил одновременно в двух временных измерениях — чтения и писания. Он мог писать, не боясь, что под его пером обнажится пустота. Он мог читать, не боясь, что прочитанное примет вещественный облик.
Ко мне наведался какой-то тип, утверждающий, будто он мой переводчик. По его словам, за наш — мой и его — счет наживаются мошенники, выпускающие пиратские переводы моих книг. В доказательство он предъявил книгу. Я, конечно, ее полистал, да что толку: книга была на японском. Латинскими буквами на титульном листе были выведены мои имя и фамилия.
— Ничего не понимаю. Вы говорите, это моя вещь? Но какая именно? — спросил я, возвращая ему книгу. — Я, знаете ли, по-японски не разбираю.
— Даже если бы разбирали, боюсь, вы не узнали бы в ней собственной вещи, — ответил гость. — Дело в том, что этой книги вы никогда не писали.
Он пояснил, что умение японцев в точности имитировать европейские товары распространилось и на литературу. Какая-то фирма в Осаке раскрыла формулу романов Сайласа Флэннери. Она выпускает нигде ранее не издававшиеся, первоклассные книги этого автора и способна наводнить ими весь мир. В обратном переводе на английский (точнее, просто в переводе на английский, с которого книги якобы переведены на японский) даже самый придирчивый критик не отличит их от настоящего Флэннери.
Услышав о такой дьявольской афере, я просто обомлел. Что и говорить: есть от чего прийти в бешенство. Как-никак — моральный и материальный ущерб. Но не это главное. Я с содроганием чувствую, как неудержимо притягивают меня эти подделки, эти нежданные ростки моего собственного «я», пустившие корни в почве чужой культуры. Мигом представляю себе старого японца, одетого в кимоно: он неторопливо идет по горбатому мостику. Это я сам в облике японца. Он придумывает один из моих сюжетов и в конце концов сливается со мной, воплощая духовные искания, совершенно мне чуждые. Конечно, липовые Флэннери, сфабрикованные ловкими аферистами из Осаки, суть не что иное, как дешевые подделки. Но одновременно в них, возможно, заложена некая сокровенная, утонченная премудрость, которой начисто лишены подлинные Флэннери.
Разумеется, при постороннем ни к чему выдавать мои двоякие чувства, так что я сделал вид, будто хочу собрать нужные факты и подать в суд.
— Мошенники, аферисты! На всех подам в суд! И на них, и на их пособников! Я им покажу, как подделывать чужие книги! — воскликнул я, многозначительно глядя на переводчика. Мне вдруг подумалось, что этот парень тоже замешан в гнусной махинации. Он назвался Гермесом Мараной. Раньше я о таком не слыхал. Голова у него как дыня: лежит поперек плеч, вроде дирижабля, и много чего скрывает за выпуклым лбом.
Я полюбопытствовал, где он живет.
— Пока в Японии, — ответил он.
Он негодует, что с моим именем могли так обойтись. Надо, мол, прижать к ногтю этих проходимцев. Он готов помочь. Хотя, добавляет Марана, особо расстраиваться нечего. По его мнению, литература тем и ценна, что в ней силен дух мистификации. Именно в мистификации проявляется истинная литература. А подделка — это мистификация мистификации, стало быть, истина в квадрате.
На сей счет у него имеется целая теория. Оказывается, любой автор — это вымышленный персонаж, плод воображения настоящего Автора, приписавшего ему авторство своих вымыслов. Вполне разделяю многие его мысли, но стараюсь этого не показывать. Он утверждает, что заинтересовался мной по двум причинам. Во-первых, потому, что такого автора, как я, легко подделать. Во-вторых, потому, что такой автор, как я, наделен всеми свойствами великого фальсификатора и может создавать безукоризненные апокрифы. Следовательно, я воплощаю идеального автора, который растворяется в дымке вымысла, застилающей мир плотной пеленой. А поскольку изощренный вымысел представляется ему первоосновой всего сущего, то и автор, создавший безупречную систему вымыслов, сам становится всем сущим.
Вчерашний разговор с этим Мараной никак не идет у меня из головы. Я тоже хотел бы отмереть, найти для каждой книги меня другого, другое лицо, другое имя, родиться заново. Но не это мне нужно. Я стремлюсь запечатлеть в книге нечитаемый мир. Мир без опоры, мир без «я».
Вполне допускаю, что таким всеобщим писателем может оказаться ничем не примечательная личность. В Америке их называют ghost-writer — писатель-призрак. Общепризнанно, что профессия эта полезная, только не очень-то престижная: безымянный редактор. Он придает форму книги рассказам других людей, которые не умеют или не успевают писать сами. Он словно самописка, облекающая в слово жизни, которым некогда жить. Сдается, это и было моим истинным призванием. Было — да сплыло. А ведь я мог бы размножить мои «я», прибавить к ним чужие «я», измыслить «я», противоположные моему «я» и прочим «я».
Если книга вмещает лишь истину отдельной личности, наверное, стоит написать такую книгу и высказать в ней свою истину. Это будет книга воспоминаний? Вряд ли. Воспоминания истинны, покуда их не выразишь словами, не ограничишь рамками формы. Или книга желаний? Но и желания истинны только тогда, когда возникают независимо от моей осознанной воли. Единственная истина, которую я могу описать, — это истина проживаемого мною мгновения. Пожалуй, моя истинная книга и есть этот дневник. В нем я пытаюсь передать образ молодой особы, сидящей в шезлонге в разное время дня и при разном освещении.
Не проще ли признать, что за моим недовольством кроется излишнее высокомерие, если не мания величия? Перед писателем, решившим самоупраздниться, дабы зазвучало то, что вне его, открываются два пути: написать книгу, пусть одну-единственную, но такую, в которой исчерпалось бы все и вся; или написать все книги и попытаться отобразить все и вся по крупицам, разбросанным в каждой книге. Единственная книга, содержащая все и вся, была бы не чем иным, как священным писанием, вселенским словом откровения. Думается, однако, что вселенскость не выразить средствами только языка. Для меня главное то, что пребывает вовне, ненаписанное, неописуемое. Остается один путь — написать все книги, написать книги всех авторов вообще.
Размышляя о моей единственной книге, я упираюсь в вопросы о том, какой должна быть эта книга и какой не должна. Зато, когда думаю, что пишу целую библиотеку, сразу становится легче. Я знаю: что бы я ни написал, все это будет дополнено, опровергнуто, уравновешено, расширено, погребено под сотнями томов, которые мне предстоит написать.
Упомянув о священных книгах, замечу попутно, что лучше всего известно, как был написан Коран. Между вселенскостью и книгой было по меньшей мере два посредника: Мухаммед внимал слову Аллаха и в свою очередь диктовал его переписчикам. Однажды, говорится в житиях Пророка, Мухаммед диктовал заветные слова писцу по имени Абдалла. Внезапно он прервался на полуфразе. Писец непроизвольно докончил ее. В рассеянности Пророк согласился. Получилось, что слово Божье было сказано Абдаллой. Возмущенный писец покинул Пророка и разуверился.
И совершил ошибку. В конечном счете построением фразы занимался именно он. Именно ему полагалось выверять слог, следить за связностью письменной речи, чтобы привнести в нее текучесть мысли, наполняющей любой язык, прежде чем отлиться в слово: и текучесть слова, особенно такого, как слово Пророка. С той минуты как Аллах решил явить себя в письменном тексте, ему понадобилась помощь писца. Мухаммед это знал и предоставил писцу почетное право заканчивать фразы. Но Абдалла так и не уяснил, какой властью его наделили. Он потерял веру в Аллаха, потому что не верил в силу писания, не верил в самого себя, как сотворца писания.
Если бы неверному позволили выдвигать собственные версии сказаний о Пророке, я предложил бы такую: Абдалла записывает под диктовку и ошибается. Мухаммед замечает ошибку, но не исправляет ее, находя, что с ошибкой вышло удачнее. Как бы то ни было, Абдалла теряет веру в Аллаха. Однако и в этом случае Абдалла зря возмущается. Только на странице — и никак не раньше — слово, пусть даже изреченное в пророческом экстазе, обретает завершенность, становится писанием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов