— прошептал в смятении Феодосий, и в сказанном прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.
— Сам не ведаю, — прозвучало почти неслышно. — Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…
Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.
— Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..
Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.
— Но разве сам ты не сила, Спаситель? — вылетело с уст.
— Не возлагай на меня сверх меры, — услышал ответ, — ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…
Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.
— Накинь вот, прикройся…
Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.
— Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?
И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.
И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще — куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…
Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…
А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.
Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах — клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем — человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.
Тянет человек повод, разрывая вконец измученные губы, заставляет загнанного подняться, пинает в гневе несчастное диво и хлещет вздымающиеся бока короткой витой плетью.
— Встань! Встань!
Почуяв чужого, придержал удар, выпрямился, воткнул в Феодосия исступленно-яростный взор.
— Идешь? — выдохнул как плюнул. — А я вот коня загнал…
Осекся. Двинул кадыком, сглатывая тугой комок.
— Хороший был конь. Да не донес…
Пнул с размаху ногой прямо в белое брюхо.
— Х-хэк!
Всхрапнул конь-птица, дернул ногами, расплескав по тверди волну шелковой гривы; жуткий, в багровых прожилках глаз медленно закатился под веко.
Был этот человек, бьющий слабого, чем-то невероятно чужд, но в чем-то и понятен. И не сдержался Феодосий, ощутив великую жалость.
— Не мучь… — попросил. — Пойдем так. Вместе.
— Без коня?!
Непомерное удивление скривило рот того, что с плетью; растерянным бешенством полыхнуло меж ресниц. Нахмурился. Вновь хэкнул. Качнулся край зеленой повязки, выпущенный на плечо из-под смятых складок. И взметнулась в воздухе плеть, злобно хлестнув истерзанный конский бок.
Не о чем было говорить. Никаких сомнений не знал этот человек, и если положил себе не идти пешком, то ничто уж не могло помочь загнанному чуду. Слишком силен был опоясанный саблей и безгранично уверен в своем праве бить. Но в неутихающем, сокрушающем все безумии веры своей был он все же много бессильнее того, кто сидел у костра…
Что может знать не умеющий усомниться?
— Ступай! — усмехается в ответ мысли Феодосьевой человек, не знающий сострадания. — И ежели дойдешь, узнай: есть ли кто, кроме Него, и разве я не пророк Его?
И пошел прочь, не оглядываясь, монах, а сзади неслось, пока не угасло вдали, обезумевшее: «Встань! Встань!» — и яростный визг плети…
А пунцовый полукруг солнца не спеша вырастал впереди и еще не палил, но грел сильно и ровно, разгоняя предутреннюю дымку; марево влажного тумана понемногу сменялось зыбкой дрожью мельчайшей пыли, взбаламученной таянием росы, и время изменило свой смысл, и мгновения растянулись — сколько ни шагай, а все рассвет окрест и рассвет, и было так, пока не возник в трепетном дрожании испарений совсем близко от Феодосия еще один путник. Появившись внезапно, шел он размеренным шагом, не спеша и не медля, шел туда, куда и монах, и радость обожгла Феодосия, ибо нашелся наконец не стоящий на месте.
Еще не видно было лица, только отбрасывал блики начисто выбритый затылок, и смешно топорщились круглые оттопыренные уши, и маленькие ноги в простых сандалиях нет-нет да и показывались из-под просторной, ниспадающей до пят шафранной хламиды… и нечто такое веяло от небольшой коренастой фигурки, что ускорил шаги Феодосий и почти побежал, торопясь нагнать и пойти рядом.
— Постой!
Не услышал. Идет как шел, словно даже и не быстро, а никак не настигнуть.
— Погоди!
Нет, не слышит.
— Погодииии! — Догнал все же; пошел рядом вприпрыжку, стараясь не отстать.
— Здорово, попутчик!
Нет ответа. Идет себе и идет, углубившись в раздумья. Заскочил Феодосий вперед, заступив путь, но, так и не видя, словно сквозь него шагнул круглолицый длиннобровый прохожий; неземной добротою лучилось ясное лицо, схожее с солнечным блином цветом и выражением, на устах бродила тихая отрешенная улыбка, а распахнутые настежь глаза глядели вдаль и одновременно как бы внутрь и не видели ничего.
Долго кричал монах, надрывая глотку, а попутчик шел, напевая однообразно, углубленный в себя, вроде и рядом, а одновременно и удаляясь, пока совсем не растаял в прозрачном трепете пляшущей пыли; лишь совсем уходя, услышал, кажется, что-то и приподнял руку, начертав в искрящемся мареве непонятный благословляющий знак. И ушел, не сказав ничего, да и что спрашивать у того, кто идет собственным путем, не нуждаясь в попутчике?..
И долго после той встречи не было никого, целое мгновение, а быть может, всего только вечность. Лишь когда солнце поднялось ввысь и утомленное тело запросило отдыха, разлеглась впереди, словно подслушав просьбу, груда камней, отбросивших густую прохладную тень. И присел Феодосий, вытянув натруженные ноги. Оглядел царапины на ступнях. А когда поднял голову, встретился со внимательным взглядом темных пламенных глаз.
Подмяв под себя громадную глыбу, восседал против него огромного роста старик; некогда он был богатырем, но дряхлость взяла свое, и, окутанный волнами длинных, почти до пояса, изжелта-седых волос, походил он на ветхое, хоть и поражающее высотою дерево.
— Пришел? — пророкотало среди камней хрипло и звучно.
— Пришел, — кивнул Феодосий, ничего уже не ожидая. — Пришел. А знаешь ли, отче, для чего зван?
И усмехнулся. Откуда же знать и этому?
— Как не знать, — всколыхнулись кудрявые струи усов. — Никто не идет сюда иначе как за истиной. Да не всем дано добрести…
Словно светом озарило разум. Истина! Что она есть? и что есть грех? и грехом или истиной была Велюшка?.. а измена любви к ведьмачке — истина или грех?.. нет для истины «или», и в чем Истина?
— А ведаешь ли, отче?
— Нет. Но начало ее — Закон.
…и, уставший молчать, говорил старик: простота изначальна и справедлива, ибо основана на силе, подчиняющей слабость; но это не истина, это правота стихии и зверя, ибо несомненна. И лишь сомневаясь, человек становится не зверем, однако же и сомнения, превысив меру, возвращают его в стаю; нельзя постичь, не зная сомнений; нельзя достигнуть, сомневаясь всегда. Вот и положен в основу соединения простоты с силой, а силы с сомнением Закон…
Пусть не все понимал Феодосий, но чувствовал, внимая, мудрость скупых стариковских слов.
— Но каков же Закон, отче? — только и спросил после.
Покивал старик, повздыхал. Нашарил меж камней нишу и, наморщив лоб, добыл каменный свиток, развернутый наполовину.
— Вот что было дано мне Им. Многое прочел я, но главного — не сумел; полузнание же страшнее тьмы. Как объясню другим, зная не до конца?
— Отчего же так, отче?
— А не смог, — спокойно и скорбно признался старик. — Слишком долго блуждал я в пустыне, ведя народ свой, чтобы хватило меня еще и постичь истину…
Сузившись в угольные точки, остро и молодо взблеснули под кустами бровей зрачки.
— А ты, пожалуй, дойдешь. Отсюда уж близко…
Исхудалая кожа висит на широких мосластых костях — рука приподнялась, протягивая каменную скрижаль.
— Возьми. И пусть Он развернет до конца. Ступай!
…Правду сказал старец. Совсем недалеко от широкой скальной тени завершался путь. Кончался рассвет и начинался закат, а на грани их простиралась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не тяготило больше; гранитный свиток удобно умостился в руке. Оставалось лишь сделать шаг.
Но не видел уже Феодосий, что с другого края пустоты, из заката в рассвет, идет некто, спеша поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за весь нескончаемый восход шел Феодосию навстречу.
…А когда рухнул на изглоданный беззубыми челюстями земли город тяжелый вал взбешенной воды, оборвалась резня, сменившись суетой безнадежных попыток спастись. Кони, вытянув шеи, плыли в никуда, несомые волной, люди цеплялись за их хвосты и отрывались, не удержав, хватали в последней дикой надежде верткие обломки бревен, исчезали в гулких водоворотах, опять выныривали и вновь исчезали в бурунах, уже насовсем; прибывала и прибывала вода, словно все океаны четырех сторон света посылали подмогу Козьке-реке. Заметался над воронками ледяного крошева обеспамятевший ветер, вознося ввысь тугие смерчи, мешая с водой снежную пыль, и, вонзившись в вихри, угасали мечи белого огня, а внизу не оставалось уже ничего, кроме безумия ревущих валов и рыданий изгибающейся в корчах земли…
Но уже никогда не узнал об этом Ульджай.
Растерянно озираясь, стоял он посреди бескрайней пустыни, и, когда запах битвы исчез из дрожащих ноздрей, лежала кругом лишь однообразная сухая земля, исчерченная паутиной трещин, и мельчайший легкий песок шелестел под подошвами. Ни шороха, ни звука. Лишь закат, медленно возникающий за горизонтом, чуть подкрашивал неведомую твердь суровыми красками; темно-синие и багровые липкие тени ползли к ногам — бойся, чужак! — и воздух постанывал, словно накануне грозы; и было все невиданным дивом, но не было ни растерянности, ни страха, ибо помнил: послан отцом…
Не сразу понял, куда идти. Чисто вокруг; лишь в той стороне, где закат, почудилось нечто: то ли воздух дрожит, то ли и вправду светлый огонь… и тотчас сообразил: да, огонь!.. потому что курился там, вдалеке, темный, сливающийся с тенями дым…
Туда и двинулся, прямо навстречу закату. Сначала потихоньку, стараясь не угодить в трещину, не прорвать чорок маленькими ехидными камешками, впивающимися сквозь хорошо выделанную кожу подошв, а потом — все быстрей и быстрей. Пустыня, хоть и чужая, была не в новинку, а к тому, чего не видал ранее, привык, не размышляя, как бывает обычно в походе. Камни же, сообразив, перестали лезть под ноги, как осы, которым надоело попусту жалить.
Спустя полтысячи шагов ясно стал виден огонь; не было это пастушьим костром, не походило на воинское огнище, ничем не напоминало и обрывок степного пожара. На голой земле, ничем не кормимые, извивались языки пламени, неразличимо быстро изменяя цвета: синий, и белый, и алый, и желтый, снова синий, снова белый… и так было всегда, от начала времен. Сочась сквозь морщины земной коры, истекало из самых дальних глубин пламя, которое никто не зажег и некому погасить. Опаляя нежную предсумеречную дымку, возносилось оно ввысь, и молчаливые тени пластались вокруг голодными псами, не смеющими подползти к очагу…
А огненные ленты развевались, похожие на победные бунчуки, и, отрываясь от них, тотчас исчезали лоскутки искр, улетали в иные миры, чтобы стать господами и владыками, пожирать города и принимать жертвы, взметаться пожарами и полыхать заревами… и любой слышавший песни степей не мог не понять, перед кем стоит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
— Сам не ведаю, — прозвучало почти неслышно. — Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…
Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.
— Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..
Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.
— Но разве сам ты не сила, Спаситель? — вылетело с уст.
— Не возлагай на меня сверх меры, — услышал ответ, — ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…
Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.
— Накинь вот, прикройся…
Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.
— Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?
И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.
И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще — куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…
Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…
А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.
Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах — клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем — человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.
Тянет человек повод, разрывая вконец измученные губы, заставляет загнанного подняться, пинает в гневе несчастное диво и хлещет вздымающиеся бока короткой витой плетью.
— Встань! Встань!
Почуяв чужого, придержал удар, выпрямился, воткнул в Феодосия исступленно-яростный взор.
— Идешь? — выдохнул как плюнул. — А я вот коня загнал…
Осекся. Двинул кадыком, сглатывая тугой комок.
— Хороший был конь. Да не донес…
Пнул с размаху ногой прямо в белое брюхо.
— Х-хэк!
Всхрапнул конь-птица, дернул ногами, расплескав по тверди волну шелковой гривы; жуткий, в багровых прожилках глаз медленно закатился под веко.
Был этот человек, бьющий слабого, чем-то невероятно чужд, но в чем-то и понятен. И не сдержался Феодосий, ощутив великую жалость.
— Не мучь… — попросил. — Пойдем так. Вместе.
— Без коня?!
Непомерное удивление скривило рот того, что с плетью; растерянным бешенством полыхнуло меж ресниц. Нахмурился. Вновь хэкнул. Качнулся край зеленой повязки, выпущенный на плечо из-под смятых складок. И взметнулась в воздухе плеть, злобно хлестнув истерзанный конский бок.
Не о чем было говорить. Никаких сомнений не знал этот человек, и если положил себе не идти пешком, то ничто уж не могло помочь загнанному чуду. Слишком силен был опоясанный саблей и безгранично уверен в своем праве бить. Но в неутихающем, сокрушающем все безумии веры своей был он все же много бессильнее того, кто сидел у костра…
Что может знать не умеющий усомниться?
— Ступай! — усмехается в ответ мысли Феодосьевой человек, не знающий сострадания. — И ежели дойдешь, узнай: есть ли кто, кроме Него, и разве я не пророк Его?
И пошел прочь, не оглядываясь, монах, а сзади неслось, пока не угасло вдали, обезумевшее: «Встань! Встань!» — и яростный визг плети…
А пунцовый полукруг солнца не спеша вырастал впереди и еще не палил, но грел сильно и ровно, разгоняя предутреннюю дымку; марево влажного тумана понемногу сменялось зыбкой дрожью мельчайшей пыли, взбаламученной таянием росы, и время изменило свой смысл, и мгновения растянулись — сколько ни шагай, а все рассвет окрест и рассвет, и было так, пока не возник в трепетном дрожании испарений совсем близко от Феодосия еще один путник. Появившись внезапно, шел он размеренным шагом, не спеша и не медля, шел туда, куда и монах, и радость обожгла Феодосия, ибо нашелся наконец не стоящий на месте.
Еще не видно было лица, только отбрасывал блики начисто выбритый затылок, и смешно топорщились круглые оттопыренные уши, и маленькие ноги в простых сандалиях нет-нет да и показывались из-под просторной, ниспадающей до пят шафранной хламиды… и нечто такое веяло от небольшой коренастой фигурки, что ускорил шаги Феодосий и почти побежал, торопясь нагнать и пойти рядом.
— Постой!
Не услышал. Идет как шел, словно даже и не быстро, а никак не настигнуть.
— Погоди!
Нет, не слышит.
— Погодииии! — Догнал все же; пошел рядом вприпрыжку, стараясь не отстать.
— Здорово, попутчик!
Нет ответа. Идет себе и идет, углубившись в раздумья. Заскочил Феодосий вперед, заступив путь, но, так и не видя, словно сквозь него шагнул круглолицый длиннобровый прохожий; неземной добротою лучилось ясное лицо, схожее с солнечным блином цветом и выражением, на устах бродила тихая отрешенная улыбка, а распахнутые настежь глаза глядели вдаль и одновременно как бы внутрь и не видели ничего.
Долго кричал монах, надрывая глотку, а попутчик шел, напевая однообразно, углубленный в себя, вроде и рядом, а одновременно и удаляясь, пока совсем не растаял в прозрачном трепете пляшущей пыли; лишь совсем уходя, услышал, кажется, что-то и приподнял руку, начертав в искрящемся мареве непонятный благословляющий знак. И ушел, не сказав ничего, да и что спрашивать у того, кто идет собственным путем, не нуждаясь в попутчике?..
И долго после той встречи не было никого, целое мгновение, а быть может, всего только вечность. Лишь когда солнце поднялось ввысь и утомленное тело запросило отдыха, разлеглась впереди, словно подслушав просьбу, груда камней, отбросивших густую прохладную тень. И присел Феодосий, вытянув натруженные ноги. Оглядел царапины на ступнях. А когда поднял голову, встретился со внимательным взглядом темных пламенных глаз.
Подмяв под себя громадную глыбу, восседал против него огромного роста старик; некогда он был богатырем, но дряхлость взяла свое, и, окутанный волнами длинных, почти до пояса, изжелта-седых волос, походил он на ветхое, хоть и поражающее высотою дерево.
— Пришел? — пророкотало среди камней хрипло и звучно.
— Пришел, — кивнул Феодосий, ничего уже не ожидая. — Пришел. А знаешь ли, отче, для чего зван?
И усмехнулся. Откуда же знать и этому?
— Как не знать, — всколыхнулись кудрявые струи усов. — Никто не идет сюда иначе как за истиной. Да не всем дано добрести…
Словно светом озарило разум. Истина! Что она есть? и что есть грех? и грехом или истиной была Велюшка?.. а измена любви к ведьмачке — истина или грех?.. нет для истины «или», и в чем Истина?
— А ведаешь ли, отче?
— Нет. Но начало ее — Закон.
…и, уставший молчать, говорил старик: простота изначальна и справедлива, ибо основана на силе, подчиняющей слабость; но это не истина, это правота стихии и зверя, ибо несомненна. И лишь сомневаясь, человек становится не зверем, однако же и сомнения, превысив меру, возвращают его в стаю; нельзя постичь, не зная сомнений; нельзя достигнуть, сомневаясь всегда. Вот и положен в основу соединения простоты с силой, а силы с сомнением Закон…
Пусть не все понимал Феодосий, но чувствовал, внимая, мудрость скупых стариковских слов.
— Но каков же Закон, отче? — только и спросил после.
Покивал старик, повздыхал. Нашарил меж камней нишу и, наморщив лоб, добыл каменный свиток, развернутый наполовину.
— Вот что было дано мне Им. Многое прочел я, но главного — не сумел; полузнание же страшнее тьмы. Как объясню другим, зная не до конца?
— Отчего же так, отче?
— А не смог, — спокойно и скорбно признался старик. — Слишком долго блуждал я в пустыне, ведя народ свой, чтобы хватило меня еще и постичь истину…
Сузившись в угольные точки, остро и молодо взблеснули под кустами бровей зрачки.
— А ты, пожалуй, дойдешь. Отсюда уж близко…
Исхудалая кожа висит на широких мосластых костях — рука приподнялась, протягивая каменную скрижаль.
— Возьми. И пусть Он развернет до конца. Ступай!
…Правду сказал старец. Совсем недалеко от широкой скальной тени завершался путь. Кончался рассвет и начинался закат, а на грани их простиралась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не тяготило больше; гранитный свиток удобно умостился в руке. Оставалось лишь сделать шаг.
Но не видел уже Феодосий, что с другого края пустоты, из заката в рассвет, идет некто, спеша поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за весь нескончаемый восход шел Феодосию навстречу.
…А когда рухнул на изглоданный беззубыми челюстями земли город тяжелый вал взбешенной воды, оборвалась резня, сменившись суетой безнадежных попыток спастись. Кони, вытянув шеи, плыли в никуда, несомые волной, люди цеплялись за их хвосты и отрывались, не удержав, хватали в последней дикой надежде верткие обломки бревен, исчезали в гулких водоворотах, опять выныривали и вновь исчезали в бурунах, уже насовсем; прибывала и прибывала вода, словно все океаны четырех сторон света посылали подмогу Козьке-реке. Заметался над воронками ледяного крошева обеспамятевший ветер, вознося ввысь тугие смерчи, мешая с водой снежную пыль, и, вонзившись в вихри, угасали мечи белого огня, а внизу не оставалось уже ничего, кроме безумия ревущих валов и рыданий изгибающейся в корчах земли…
Но уже никогда не узнал об этом Ульджай.
Растерянно озираясь, стоял он посреди бескрайней пустыни, и, когда запах битвы исчез из дрожащих ноздрей, лежала кругом лишь однообразная сухая земля, исчерченная паутиной трещин, и мельчайший легкий песок шелестел под подошвами. Ни шороха, ни звука. Лишь закат, медленно возникающий за горизонтом, чуть подкрашивал неведомую твердь суровыми красками; темно-синие и багровые липкие тени ползли к ногам — бойся, чужак! — и воздух постанывал, словно накануне грозы; и было все невиданным дивом, но не было ни растерянности, ни страха, ибо помнил: послан отцом…
Не сразу понял, куда идти. Чисто вокруг; лишь в той стороне, где закат, почудилось нечто: то ли воздух дрожит, то ли и вправду светлый огонь… и тотчас сообразил: да, огонь!.. потому что курился там, вдалеке, темный, сливающийся с тенями дым…
Туда и двинулся, прямо навстречу закату. Сначала потихоньку, стараясь не угодить в трещину, не прорвать чорок маленькими ехидными камешками, впивающимися сквозь хорошо выделанную кожу подошв, а потом — все быстрей и быстрей. Пустыня, хоть и чужая, была не в новинку, а к тому, чего не видал ранее, привык, не размышляя, как бывает обычно в походе. Камни же, сообразив, перестали лезть под ноги, как осы, которым надоело попусту жалить.
Спустя полтысячи шагов ясно стал виден огонь; не было это пастушьим костром, не походило на воинское огнище, ничем не напоминало и обрывок степного пожара. На голой земле, ничем не кормимые, извивались языки пламени, неразличимо быстро изменяя цвета: синий, и белый, и алый, и желтый, снова синий, снова белый… и так было всегда, от начала времен. Сочась сквозь морщины земной коры, истекало из самых дальних глубин пламя, которое никто не зажег и некому погасить. Опаляя нежную предсумеречную дымку, возносилось оно ввысь, и молчаливые тени пластались вокруг голодными псами, не смеющими подползти к очагу…
А огненные ленты развевались, похожие на победные бунчуки, и, отрываясь от них, тотчас исчезали лоскутки искр, улетали в иные миры, чтобы стать господами и владыками, пожирать города и принимать жертвы, взметаться пожарами и полыхать заревами… и любой слышавший песни степей не мог не понять, перед кем стоит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31