кто прошел страну Хань от северных пустынь до Желтой реки, тот разучился удивляться чудесам. Мало ли в чем искусны чжурчжэ? — сабля монгола все равно убедила их в бесполезности сопротивления — всех, даже бритоголовых…
В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.
Так помоги же, отец!
Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.
Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.
— Внимание и повиновение!
Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам — и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы — их нужно заставить сражаться! Но прежде того — пусть слышат, слушают и повинуются.
Как это сделать?
Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.
— Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? — задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.
Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении — высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу note 77.
Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы — ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости — ничто, а вы одна лишь сила, и только она.
Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.
— Если всадник теряет плеть, — задает новый вопрос Ульджай, — то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?
Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!
А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор — словами Чингиса:
— Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!
Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!
Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.
Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.
Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…
Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали — победы, чтобы покориться окончательно, или — поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, — не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…
Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить — и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..
Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.
Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..
Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.
Отец подсказывал. Это не были слова, скорее — ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым — Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, — свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…
…и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:
— Встаньте, павшие богатуры!
В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.
За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…
— Чертовы дети, — ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. — Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? — подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…
И проснулся.
Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.
— Прокинься, воевода!
Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.
— Ну? — буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.
— Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…
Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит — уходят, примета верная.
— Дубье ты, Платошка, — вслух уже фыркает воевода.
Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? — чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.
— Дубье, — повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.
Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…
На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?
Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.
— Ночью-то как, Платоша? — спросил не оглядываясь.
— Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…
— Что псы? — вздрогнул Борис Микулич.
— Дак… выли, ровно по покойнику…
Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.
— Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…
— Воет?
— Скулит…
— Не сбесился ли?
— Не… — выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? — Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…
Закашлялся. Сплюнул.
— Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…
На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…
Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…
— Платон! Всех на стену! — негромко приказал воевода.
…и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди — когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…
— Смолу! Смолу подтянуть!
…а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…
— Тихо идут, — удивленно пробормотал Борис Микулич.
…да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…
— Ну, молодцы! с Богом!
Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи note 78, но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…
— Исусе! — в голос выкрикнул Платон.
Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но — без толку… и не было смысла протирать очи — их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…
— Отца Феодосия сюда!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.
Так помоги же, отец!
Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.
Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.
— Внимание и повиновение!
Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам — и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы — их нужно заставить сражаться! Но прежде того — пусть слышат, слушают и повинуются.
Как это сделать?
Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.
— Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? — задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.
Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении — высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу note 77.
Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы — ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости — ничто, а вы одна лишь сила, и только она.
Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.
— Если всадник теряет плеть, — задает новый вопрос Ульджай, — то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?
Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!
А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор — словами Чингиса:
— Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!
Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!
Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.
Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.
Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…
Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали — победы, чтобы покориться окончательно, или — поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, — не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…
Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить — и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..
Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.
Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..
Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.
Отец подсказывал. Это не были слова, скорее — ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым — Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, — свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…
…и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:
— Встаньте, павшие богатуры!
В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.
За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…
— Чертовы дети, — ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. — Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? — подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…
И проснулся.
Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.
— Прокинься, воевода!
Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.
— Ну? — буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.
— Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…
Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит — уходят, примета верная.
— Дубье ты, Платошка, — вслух уже фыркает воевода.
Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? — чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.
— Дубье, — повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.
Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…
На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?
Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.
— Ночью-то как, Платоша? — спросил не оглядываясь.
— Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…
— Что псы? — вздрогнул Борис Микулич.
— Дак… выли, ровно по покойнику…
Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.
— Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…
— Воет?
— Скулит…
— Не сбесился ли?
— Не… — выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? — Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…
Закашлялся. Сплюнул.
— Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…
На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…
Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…
— Платон! Всех на стену! — негромко приказал воевода.
…и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди — когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…
— Смолу! Смолу подтянуть!
…а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…
— Тихо идут, — удивленно пробормотал Борис Микулич.
…да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…
— Ну, молодцы! с Богом!
Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи note 78, но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…
— Исусе! — в голос выкрикнул Платон.
Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но — без толку… и не было смысла протирать очи — их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…
— Отца Феодосия сюда!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31