— Она кивает. — А имена… Ну, есть мистер Рез…
— Он жив? — уточняю я.
Она смотрит странно, потом продолжает:
— Он вроде как мой заместитель; в старом своем отряде был сержантом. Еще Тамбур, Умеретьбы, Жертва, Карма, Узковатый, Коленка, Разговорчики, Призрак — о!.. —Она внезапно улыбается. — Смотрите-ка, призрак у нас уже есть! — Она наклоняется вперед, стряхивая имена, палец за пальцем, — …Призрак, Амур, Буфер, Десант, Хрюк, Табачок, Мак, Одноколейка, Дубль, Психопат… и… и все, — произносит она, откидываясь назад, и закрывается, скрещивая руки и ноги. — Еще был Полукаста, но он теперь мертв.
— Тот вчерашний юноша?
— Да, — быстро отвечает она. На секунду замолкает. — Знаете, что странно? — Она смотрит на меня. Я наблюдаю. — Я вспомнила имя Полукасты, старое, гражданское имя, когда его поцеловала. — Еще секунда молчания. — Его звали… Ну, теперь уже не важно.
— А потом вы его убили.
Она долго смотрит на меня. Я многих заставлял отводить взгляд, но эти холодные серые кругляши почти берут верх. Наконец она спрашивает:
— Вы верите в Бога, Авель?
— Нет.
Она выдает, должно быть, самую малокалиберную свою улыбку.
— Тогда просто пожелайте себе, чтобы вам не пришлось подыхать от ранения в живот, а у тех, кто вокруг, — ничего удачнее лейкопластыря и болеутолителей, которыми вы обычно глушите легкое похмелье. И никто не готов прекратить вашу агонию.
— У вас нет врача?
— Был. Две недели назад попал под минометный обстрел. Звали Ветер, — снова зевает она. — Ветер, — повторяет она и закидывает руки за голову, точно сдаваясь (кричащий китель раскрывается, и под гимнастеркой на мгновение выпирают груди, подозреваю, довольно твердые, как и вся она). — И не потому, что ветеран. Но берешь что дают, понимаете?
— И наконец, как нам называть вас? — Я надеюсь вытряхнуть ее из этой чудовищной сентиментальности.
— Вы правда хотите знать?
Я киваю.
— Кома, — произносит она как бы застенчиво. Вновь пожимает плечами, — Со временем становишься своей функцией, Авель. Я у них командир, и зовут меня Кома. Я стала Комой. Я на это откликаюсь.
— Кома — как у кометы? Она улыбается:
— Вряд ли.
— А раньше?
— Раньше?
— Как вас звали раньше? Она качает головой, фыркает:
— Тише.
— Тише?
— Да. Я все время говорила: «Ну же, тише» — очень часто. Сократили. — Разглядывает ногти. — Буду благодарна, если вы не станете меня так звать.
— И в самом деле, соответствия напрашиваются… одноименные.
Секунду она внимательно щурится на меня, потом отвечает:
— Точно так. — Зевает и встает. — А теперь я иду спать, — объявляет она, потягиваясь. Наклоняется за сапогами. — Я думала, может, нам — нам троим — прогуляться попозже на холмы, — говорит она. — Может, поохотимся — ближе к вечеру. — На ходу легонько похлопывает меня по плечу. — А пока чувствуйте себя как дома.
Глава 4
К моему огорчению, лейтенант меня впечатлила — пусть и слегка. Есть в ней своего рода неграненая грация, а некрасивость ее, думаю я (как и она, и вполне осознанно), ни при чем. Не люблю людей, выставляющих мне напоказ то, что сами они считают в себе невыразительным.
Ты встаешь, обходишь стол, по дороге расправляя флаг, останавливаешься у меня за спиной. Твои руки ложатся мне на плечи, нежно нажимают, растирают, массируют. Некоторое время ты трудишься над усталыми мускулами; тело мое чуть сотрясается, голова медленно покачивается взад-вперед. Кажется, наконец придет сон; глаза мои полузакрыты, дремотный взгляд прикован к нашему флагу на столе. На флаге засохшая грязь — равнинный сувенир с сапог лейтенанта. Без сомнения, эта грязь уже заляпала все наши комнаты, коридоры и ковры. Из-под расплывчатых ресниц взор останавливается на этой спекшейся слякоти, покрывшей наш герб, и я вспоминаю наше второе свидание.
Однажды я бросил тебя на этот же флаг — на другом столе и не в этой комнате. Выше — на древнем чердаке, пыльном и теплом, впитавшем солнечный свет. Под черепицей, что служила опорой нашему блаженству накануне ночью; мы прокрались туда, пока остальные гости приходили в себя после ночных восторгов, обедали на лужайках и вымачивали в ваннах свои похмелья. Я хотел тебя немедленно — желание вспыхнуло и угасло, на остаток той ночи придавленное сперва твоим чересчур пристойным опасением, что наше отсутствие заметят, затем расселением гостей по комнатам — стало ясно, что придется спать в одной комнате с другими родственниками, — но ты сначала возражала, словно запоздало вспомнив о стыдливости.
И вот мы, точно дети, которыми больше не были, исследовали старые шкатулки, чемоданы и сундуки — наша отговорка обернулась правдой. Мы находили старую одежду, поеденную молью ткань, старинные мундиры, ржавые ружья, пустые шкатулки, целые ящики увесистых толстых патефонных пластинок, забытые урны, вазы и блюда, тысячи других отвергнутых осколков нашей истории, недавних и древних, что возникли здесь невесомыми наносами поверх водоворотов текучей жизни замка, осели на запыленной бесполезной вершине пыльными воспоминаниями в стариковской голове.
Мы примеряли тряпье; я размахивал потемневшим от времени мечом. Выпавший из чемодана флаг стал ковром для наших туфель и отброшенной одежды, а затем — когда я осмелел, стащил с себя еще что-то, позволил ладоням и пальцам помедлить, помогая тебе с придуманным нарядом, поцеловал, — затем он стал нам постелью.
В сухой невозмутимости темного, всеми покинутого чердака наша страсть овладела флагом, она трясла его, мяла и морщила медлительной бурей, пока я не увлажнил его редким дождем — ценнее того, что способны дать воздух и грозовые тучи.
Я вспомнил лунные жемчужины прошлой ночи — они словно вернулись, упокоившись на флаге, memento vivae *, дрожащие поверх вышитого смятого щита с мечами и вставшим на дыбы мифическим зверем.
* Помни о жизни (лат.).
В конечном итоге ты осушила меня; наслаждение наше обернулось болью, и я увидел, что ты молча терзаешься, моля — тихо, сипло, прерывисто — лишь об удовлетворении. В конце концов мы уснули под защитой друг друга на щите нашего рода.
Ты приняла сон как наслаждение — полуоткрыв один глаз, спала на вышитом бледном единороге. Мы проспали час, оделись и — к счастью, незамеченными — поодиночке поспешили вниз; ты купаться, а я на прогулку по холмам — мы оба притворялись, что и то и другое началось давным-давно.
Ты все массируешь мне плечи, гладишь шею, жмешь на загривок. Я не отрываю взгляда от грязи с сапог лейтенанта. В юности, еще ребенком, — ты тогда была далеко, тебя не пускала ко мне семейная ссора, которую наш союз должен был как-то упростить, — помню, в ранние годы я больше всего на свете ненавидел пыль, грязь и сажу. Коснувшись чего-то нечистого на вид, я тотчас мыл руки, бросал даже игры и спорт, чтобы под ближайшим краном смыть всего лишь честную почву, точно меня ужасала возможность заражения земным.
Разумеется, я виню в этом свою мать, городскую по сути женщину; чрезмерная привередливость, которую она поощряла, в молодые годы сослужила мне плохую службу, навлекла на мою голову поток оскорблений от друзей, приятелей и родственников — поток грязнее всего, что я мог подхватить от дерева, земли или парка.
То был ужас пред обыденностью; Мать считала его врожденным, генетическим — в нашем кругу и особенно в нашем роду, не только реакцией на ее жесткие требования; чем-то требующим упрочения, вскармливания, улучшения и воспитания, вроде старательно выведенного цветка или взращенной и ухоженной лошади.
Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.
Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.
Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.
Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся погоду (правда, надо заметить, словами, которые лишь слегка покоробили бы Мать, — ибо я, как и она, считал, что рот мой, как и тщательно отмытая кожа, пачкаться не должен).
Дорога пошла под уклон, мимо высоких шатающихся стволов; она петляла и свивалась — пологий, легкий путь к замку, только долгий. Ливень, теперь буйный, впивался в щеки, клеил волосы к голове, уже пробрался за шиворот и полз по коже с ледяной фамильярностью холодной сороконожки. Я орал на вздорные горы, безмозглую промозглость и свое проклятое невезенье. Я остановился у тропинки, глянул вниз и, решив срезать, направился прямо по склону.
Я дважды съехал по грязевому тесту и гниющим листьям; чтобы не падать дальше, приходилось хвататься за влажную вязкую землю. Пальцы, чавкая, чертили борозды в холодной дряни и тухлом перегное последнего листопада, студеном и буром; я как мог вытирал руки о траву, оставляя пятна грязи. Мое драгоценное пальто отяжелело от дождя, все потемнело от нескончаемого душа, изящно скроенная элегантность обвисла и обмякла в дождевой пене, быть может погубленная навсегда.
В конце избранного мною пути, чтобы вернуться на тропинку, следовало преодолеть крутой склон и глубокую канаву; проморгавшись в струящейся по лицу воде, глянув туда и сюда, я попытался вычислить дорогу попроще, но насыпь и канава тянулись вплотную друг к другу, и простого пути не было. Я решил прыгать, но едва отступил, чтобы взять разбег, насыпь подо мной осела, и я, кувыркаясь и слабея, скатился по склизкому склону. Я налетел на древесные корни и кувырнулся вперед, приземлившись на спину на дальнем откосе канавы, задохнувшись, головой хлопнувшись о камень, и тут — еле дыша, потрясенный, беспомощно потерявшийся, — не удержался и скатился дальше, в темные нечистые глубины.
Я лежал, руками вцепившись в мерзость по краям канавы, лицом в вонючую жижу. Я выдернул голову из пресыщающей хватки земной тверди, изрыгая дрянь из носа и рта, давясь, сплевывая и отфыркиваясь, избавляясь от плотной ледяной слизи. Я пытался дышать, сглатывал, плюясь и откашливаясь, заставлял легкие работать, но грудную клетку затопил издевательский кошмарный вакуум.
Я перекатился по земле, хрипя, пытаясь вдохнуть, в панике думая, что могу умереть, задыхаясь посреди равнодушных лесных экскрементов; быть может, я что-нибудь себе сломал; быть может, чудовищная сосущая неспособность вдохнуть — начало ужасного ползучего паралича.
Сверху лил дождь. Он немного очистил мне лицо, но шея и спина утопали в грязи, а в башмаках хлюпала холодная вонючая вода. Я по-прежнему задыхался. Над деревьями в вышине мне чудились странные огни, вся картина тухла, а воздух ревел непристойной колыбельной, предвестием гибели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Он жив? — уточняю я.
Она смотрит странно, потом продолжает:
— Он вроде как мой заместитель; в старом своем отряде был сержантом. Еще Тамбур, Умеретьбы, Жертва, Карма, Узковатый, Коленка, Разговорчики, Призрак — о!.. —Она внезапно улыбается. — Смотрите-ка, призрак у нас уже есть! — Она наклоняется вперед, стряхивая имена, палец за пальцем, — …Призрак, Амур, Буфер, Десант, Хрюк, Табачок, Мак, Одноколейка, Дубль, Психопат… и… и все, — произносит она, откидываясь назад, и закрывается, скрещивая руки и ноги. — Еще был Полукаста, но он теперь мертв.
— Тот вчерашний юноша?
— Да, — быстро отвечает она. На секунду замолкает. — Знаете, что странно? — Она смотрит на меня. Я наблюдаю. — Я вспомнила имя Полукасты, старое, гражданское имя, когда его поцеловала. — Еще секунда молчания. — Его звали… Ну, теперь уже не важно.
— А потом вы его убили.
Она долго смотрит на меня. Я многих заставлял отводить взгляд, но эти холодные серые кругляши почти берут верх. Наконец она спрашивает:
— Вы верите в Бога, Авель?
— Нет.
Она выдает, должно быть, самую малокалиберную свою улыбку.
— Тогда просто пожелайте себе, чтобы вам не пришлось подыхать от ранения в живот, а у тех, кто вокруг, — ничего удачнее лейкопластыря и болеутолителей, которыми вы обычно глушите легкое похмелье. И никто не готов прекратить вашу агонию.
— У вас нет врача?
— Был. Две недели назад попал под минометный обстрел. Звали Ветер, — снова зевает она. — Ветер, — повторяет она и закидывает руки за голову, точно сдаваясь (кричащий китель раскрывается, и под гимнастеркой на мгновение выпирают груди, подозреваю, довольно твердые, как и вся она). — И не потому, что ветеран. Но берешь что дают, понимаете?
— И наконец, как нам называть вас? — Я надеюсь вытряхнуть ее из этой чудовищной сентиментальности.
— Вы правда хотите знать?
Я киваю.
— Кома, — произносит она как бы застенчиво. Вновь пожимает плечами, — Со временем становишься своей функцией, Авель. Я у них командир, и зовут меня Кома. Я стала Комой. Я на это откликаюсь.
— Кома — как у кометы? Она улыбается:
— Вряд ли.
— А раньше?
— Раньше?
— Как вас звали раньше? Она качает головой, фыркает:
— Тише.
— Тише?
— Да. Я все время говорила: «Ну же, тише» — очень часто. Сократили. — Разглядывает ногти. — Буду благодарна, если вы не станете меня так звать.
— И в самом деле, соответствия напрашиваются… одноименные.
Секунду она внимательно щурится на меня, потом отвечает:
— Точно так. — Зевает и встает. — А теперь я иду спать, — объявляет она, потягиваясь. Наклоняется за сапогами. — Я думала, может, нам — нам троим — прогуляться попозже на холмы, — говорит она. — Может, поохотимся — ближе к вечеру. — На ходу легонько похлопывает меня по плечу. — А пока чувствуйте себя как дома.
Глава 4
К моему огорчению, лейтенант меня впечатлила — пусть и слегка. Есть в ней своего рода неграненая грация, а некрасивость ее, думаю я (как и она, и вполне осознанно), ни при чем. Не люблю людей, выставляющих мне напоказ то, что сами они считают в себе невыразительным.
Ты встаешь, обходишь стол, по дороге расправляя флаг, останавливаешься у меня за спиной. Твои руки ложатся мне на плечи, нежно нажимают, растирают, массируют. Некоторое время ты трудишься над усталыми мускулами; тело мое чуть сотрясается, голова медленно покачивается взад-вперед. Кажется, наконец придет сон; глаза мои полузакрыты, дремотный взгляд прикован к нашему флагу на столе. На флаге засохшая грязь — равнинный сувенир с сапог лейтенанта. Без сомнения, эта грязь уже заляпала все наши комнаты, коридоры и ковры. Из-под расплывчатых ресниц взор останавливается на этой спекшейся слякоти, покрывшей наш герб, и я вспоминаю наше второе свидание.
Однажды я бросил тебя на этот же флаг — на другом столе и не в этой комнате. Выше — на древнем чердаке, пыльном и теплом, впитавшем солнечный свет. Под черепицей, что служила опорой нашему блаженству накануне ночью; мы прокрались туда, пока остальные гости приходили в себя после ночных восторгов, обедали на лужайках и вымачивали в ваннах свои похмелья. Я хотел тебя немедленно — желание вспыхнуло и угасло, на остаток той ночи придавленное сперва твоим чересчур пристойным опасением, что наше отсутствие заметят, затем расселением гостей по комнатам — стало ясно, что придется спать в одной комнате с другими родственниками, — но ты сначала возражала, словно запоздало вспомнив о стыдливости.
И вот мы, точно дети, которыми больше не были, исследовали старые шкатулки, чемоданы и сундуки — наша отговорка обернулась правдой. Мы находили старую одежду, поеденную молью ткань, старинные мундиры, ржавые ружья, пустые шкатулки, целые ящики увесистых толстых патефонных пластинок, забытые урны, вазы и блюда, тысячи других отвергнутых осколков нашей истории, недавних и древних, что возникли здесь невесомыми наносами поверх водоворотов текучей жизни замка, осели на запыленной бесполезной вершине пыльными воспоминаниями в стариковской голове.
Мы примеряли тряпье; я размахивал потемневшим от времени мечом. Выпавший из чемодана флаг стал ковром для наших туфель и отброшенной одежды, а затем — когда я осмелел, стащил с себя еще что-то, позволил ладоням и пальцам помедлить, помогая тебе с придуманным нарядом, поцеловал, — затем он стал нам постелью.
В сухой невозмутимости темного, всеми покинутого чердака наша страсть овладела флагом, она трясла его, мяла и морщила медлительной бурей, пока я не увлажнил его редким дождем — ценнее того, что способны дать воздух и грозовые тучи.
Я вспомнил лунные жемчужины прошлой ночи — они словно вернулись, упокоившись на флаге, memento vivae *, дрожащие поверх вышитого смятого щита с мечами и вставшим на дыбы мифическим зверем.
* Помни о жизни (лат.).
В конечном итоге ты осушила меня; наслаждение наше обернулось болью, и я увидел, что ты молча терзаешься, моля — тихо, сипло, прерывисто — лишь об удовлетворении. В конце концов мы уснули под защитой друг друга на щите нашего рода.
Ты приняла сон как наслаждение — полуоткрыв один глаз, спала на вышитом бледном единороге. Мы проспали час, оделись и — к счастью, незамеченными — поодиночке поспешили вниз; ты купаться, а я на прогулку по холмам — мы оба притворялись, что и то и другое началось давным-давно.
Ты все массируешь мне плечи, гладишь шею, жмешь на загривок. Я не отрываю взгляда от грязи с сапог лейтенанта. В юности, еще ребенком, — ты тогда была далеко, тебя не пускала ко мне семейная ссора, которую наш союз должен был как-то упростить, — помню, в ранние годы я больше всего на свете ненавидел пыль, грязь и сажу. Коснувшись чего-то нечистого на вид, я тотчас мыл руки, бросал даже игры и спорт, чтобы под ближайшим краном смыть всего лишь честную почву, точно меня ужасала возможность заражения земным.
Разумеется, я виню в этом свою мать, городскую по сути женщину; чрезмерная привередливость, которую она поощряла, в молодые годы сослужила мне плохую службу, навлекла на мою голову поток оскорблений от друзей, приятелей и родственников — поток грязнее всего, что я мог подхватить от дерева, земли или парка.
То был ужас пред обыденностью; Мать считала его врожденным, генетическим — в нашем кругу и особенно в нашем роду, не только реакцией на ее жесткие требования; чем-то требующим упрочения, вскармливания, улучшения и воспитания, вроде старательно выведенного цветка или взращенной и ухоженной лошади.
Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.
Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.
Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.
Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся погоду (правда, надо заметить, словами, которые лишь слегка покоробили бы Мать, — ибо я, как и она, считал, что рот мой, как и тщательно отмытая кожа, пачкаться не должен).
Дорога пошла под уклон, мимо высоких шатающихся стволов; она петляла и свивалась — пологий, легкий путь к замку, только долгий. Ливень, теперь буйный, впивался в щеки, клеил волосы к голове, уже пробрался за шиворот и полз по коже с ледяной фамильярностью холодной сороконожки. Я орал на вздорные горы, безмозглую промозглость и свое проклятое невезенье. Я остановился у тропинки, глянул вниз и, решив срезать, направился прямо по склону.
Я дважды съехал по грязевому тесту и гниющим листьям; чтобы не падать дальше, приходилось хвататься за влажную вязкую землю. Пальцы, чавкая, чертили борозды в холодной дряни и тухлом перегное последнего листопада, студеном и буром; я как мог вытирал руки о траву, оставляя пятна грязи. Мое драгоценное пальто отяжелело от дождя, все потемнело от нескончаемого душа, изящно скроенная элегантность обвисла и обмякла в дождевой пене, быть может погубленная навсегда.
В конце избранного мною пути, чтобы вернуться на тропинку, следовало преодолеть крутой склон и глубокую канаву; проморгавшись в струящейся по лицу воде, глянув туда и сюда, я попытался вычислить дорогу попроще, но насыпь и канава тянулись вплотную друг к другу, и простого пути не было. Я решил прыгать, но едва отступил, чтобы взять разбег, насыпь подо мной осела, и я, кувыркаясь и слабея, скатился по склизкому склону. Я налетел на древесные корни и кувырнулся вперед, приземлившись на спину на дальнем откосе канавы, задохнувшись, головой хлопнувшись о камень, и тут — еле дыша, потрясенный, беспомощно потерявшийся, — не удержался и скатился дальше, в темные нечистые глубины.
Я лежал, руками вцепившись в мерзость по краям канавы, лицом в вонючую жижу. Я выдернул голову из пресыщающей хватки земной тверди, изрыгая дрянь из носа и рта, давясь, сплевывая и отфыркиваясь, избавляясь от плотной ледяной слизи. Я пытался дышать, сглатывал, плюясь и откашливаясь, заставлял легкие работать, но грудную клетку затопил издевательский кошмарный вакуум.
Я перекатился по земле, хрипя, пытаясь вдохнуть, в панике думая, что могу умереть, задыхаясь посреди равнодушных лесных экскрементов; быть может, я что-нибудь себе сломал; быть может, чудовищная сосущая неспособность вдохнуть — начало ужасного ползучего паралича.
Сверху лил дождь. Он немного очистил мне лицо, но шея и спина утопали в грязи, а в башмаках хлюпала холодная вонючая вода. Я по-прежнему задыхался. Над деревьями в вышине мне чудились странные огни, вся картина тухла, а воздух ревел непристойной колыбельной, предвестием гибели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28