Точно он видит меня впервые в жизни, точно я гляжу сквозь потайной ход во времени, различая зрелость и то, как увижу мир и лживые истории наглых детей, когда буду в его возрасте.
Слова застряли у меня в горле.
Он замахнулся и ударил меня — сильно — по лицу.
— Какая нелепица, мальчик, — сказал он, вложив в эти несколько слов больше презрения, чем, показалось мне, способен передать целый язык. Затем спокойно поднялся и ушел.
Мать взвыла, бессвязно на него крича. Слуги смутились, некоторые озабоченно разглядывали меня, другие смотрели в спину ему, шагающему к замку. Его любовница пошла за ним, уводя тебя за руку.
Артур — тогда я думал, старый, хотя старым он не был, — взглянул на меня сверху, с того места, что освободилось после ухода Отца, с сожалением и тревогой, качая или будто собираясь покачать головой. Не потому, что я угодил в ужасающее приключение, а мне незаслуженно не поверил и жестоко меня ударил мой собственный отец, но потому, что он тоже видел насквозь мою злополучную безнадежную ложь и беспокоился о душе, о характере, о будущих моральных устоях ребенка, который настолько бесстыден — и настолько неумел, — что так легко прибегает ко лжи. В этом сожалении упрек был не менее суров и болезнен, чем в двойном ударе отцовских пальцев и слов; оно подтверждало, что это зрелое суждение о моем поступке и поступке моего отца — не просто помрачение, которое можно отбросить или проигнорировать, и оттого подействовало на меня еще сильнее.
Я заплакал. И заплакал не поверхностными, горячими и легко текущими слезами детской обиды и ярости, но впервые испытывая настоящую взрослую муку, горе избавления от незначительных печалей детства; глубокие искренние рыдания печали — уже не просто эгоистической, из моего узкого представления о преимуществах и неприятностях, не потому, что меня раскрыли, и не потому, что я знал, что меня, вероятно, ожидает затяжное наказание, хотя и в этом тоже было дело, — нет, печали о потерянной вере и гордости моего отца за единственного сына.
Вот что опустошило меня, распростерло по камням замка; словно холодным кулаком сжимало внутри, выдавливая холодные горькие слезы, не унималось материнскими утешительными ласками, нежным похлопыванием и тихим воркованием.
Потом Мать утверждала, что верит в мою историю, хотя я подозреваю, что говорила она так лишь для того, чтобы оспорить последний приговор Отца, оскорбить его волю; еще одна фиктивная победа в длившейся десятилетиями войне: сначала оба осаждали и предавали друг друга в замке, затем разъехались. Она согласилась, что меня следует наказать, однако, дабы сохранить лицо, настаивала, что наказывают меня прежде всего за то, что спустился в колодец. (Мое утверждение, что я туда каким-то образом упал, что даже мой спуск туда был случайностью, ты опровергла, милая моя, обнаружив, к несчастью, почтение к истине.)
И вот меня отправили в комнату на первый вечер в череде ему подобных, с тюремным рационом и одними учебниками в утешение.
Изгнание принесло мне один непредсказуемый подарок, одну совершенно неожиданную награду, что годы спустя созреет, затвердеет.
Ты пришла ко мне в комнату, уговорив слугу открыть тебе отмычкой; ты хотела извиниться за твою, как ты сказала, роль в моем преступлении. Ты принесла маленькое розовое пирожное — стащила на кухне и спрятала в платье. Ты встала у моей постели на колени. Одинокий ночник освещал мои распухшие от слез щеки и твои огромные темные глаза. Ты двумя руками подала мне пирожное с почти комическим поклоном. Я взял, кивнул, одним чавкающим глотком съел половину, потом запихал в рот остаток.
И тут ты со странной грацией встала и подняла платье, открыв тело от носочков до пупка. Я смотрел; сладкий розовый ком замер во рту. Ты прижала подол подбородком, сунула руку мне под одеяло, взяла мою руку, нежно положила на пушистую трещинку между ног и прижала туда, нажимая и осторожно двигая туда-сюда. Другая твоя рука сомкнулась вокруг моих гениталий, потом принялась дергать и гладить мое естество. Увлажненные, поощряемые, мои пальцы скользнули в тебя, и меня испугал этот глоток вверх и жар внутри. Я тоже сглотнул, розовый ком пирожного провалился сам по себе.
И вот ты массировала нас обоих, а я все лежал, по-прежнему изумленный, парализованный новизной происходящего, этим причудливейшим поворотом судьбы. Я боялся реагировать, не решался сделать хоть что-нибудь, чтобы малейшим неуместным жестом не нарушить то изумительное (и, разумеется, по необходимости шаткое) сочетание обстоятельств, что привело к этой нежданной рапсодии.
Направляя мои утопшие пальцы быстрыми, сильными ударами, ты внезапно содрогнулась, вздохнула и моментально вытащила мою руку и похлопала по запястью. Опустила платье, натянула белье, затем встала на колени и взяла меня в рот — сосала и двигалась туда-сюда, волосами щекоча мне бедра.
Я просто смотрел. Может, дело в изумлении, может — что более вероятно, — я просто был еще слишком маленький. Так или иначе, в этом отсосе всухую не случилось оргазмической волны восторга, и за все время не выделилось ничего. Щекотка, движения, сосание продолжались некоторое время, пока слуга, который все больше нервничал, что его поймают, не постучал в дверь и не скрипнул ею, чтобы прошептать предупреждение. Ты выпустила мою розовую опухоль изо рта, словно блестящий леденец, поцеловала, накрыла ее и вышла со спокойным изяществом; дверь открылась, закрылась, и я остался один.
Или не совсем; я снова откинул одеяло, чтобы посмотреть на нового, но теперь медленно идущего на убыль друга. Я подергал его в целях эксперимента, нюхая странно пахнущие пальцы, но мужское естество мое опало само по себе, и целиком я больше не видел его до того дня, когда ветер и дождь заманили меня в топкие леса.
Ты же, милая моя, снова увидела пробужденного тобой призрака лишь в ту встречу на крыше замка — десятилетие спустя, как-то теплой ночью, над балом.
Глава 15
Черная колодезная вода воняет; грязно-потный аромат, что из плодородности своей должен быть, по крайней мере, теплым и обволакивающим, а вместо этого холоден и резок. Я улавливаю и человеческое зловоние — вино и пища, выблеванные сверху, смешались с мочой, образовав в дополнение к собственному земляному запаху дыры атмосферу еще более пикантную.
Я втягиваю носом кровь; в закрытом шлеме звук оглушителен. Пытаюсь встать, но парализован холодом. Интересно, сколько же я тут пролежал. Наклоняю голову, бренча шлемом о стену шахты и пытаясь разглядеть вершину колодца. Свет. Кажется, сквозь прорези в шлеме — свет. Или нет. Я моргаю, и перед глазами все плывет. Болит шея. Опускаю голову и все равно вижу свет.
Снова видя искры, лежу в выпотрошенном сердце замка, прутья его ночной оплетки прячут меня в горсти, вороватый холод меня заражает, и я — словно часть этой груды удушающих руин; потерянная соринка, брошенная сначала скоростным стихиям, затем земле, прокатившаяся по течению, по дороге, по постели, которых выбрать не могу и не могу оставить.
Я — клетки; и не более того. Нынешнее скопление — кости, плоть и кровь — сложнее, чем большинство подобных соединений на грубой поверхности мира; возможно, кворум мыслящей плазмы у меня больше, чем способно собрать любое другое животное, но принцип тот же, и всего-то пользы от лишней мудрости — заставить нас полнее осознать истину собственной незначительности. Тело мое, все оглоушенное мое существо, — думаю, чуть важнее груды осенних листьев, сдуваемых и сбиваемых в кучу вихрящимся ветром и пойманных, слу-" чайным ансамблем прикладной географии согнанных в единую стайку. Чем я важнее недолгой кучи листьев — сборище клеток, хором умерших или умирающих? Насколько больше значит любой из нас?
И все же мы приписываем себе — и чувствуем — большую боль, и радость, и весомость, нежели любой иной ком материи. Возможно, совращаем себя собственными образами. Лист, сухо кувыркающийся по дороге, не вполне подобен беженцу.
Мы тащим в себе осадок воспоминаний, точно сокровищницу на чердаке замка, и чуть не валимся под этим грузом. Но наши сокровища — геологические в своей основательности — сквозь наши общие хроники, генеалогические древа и родословные тянутся далеко, к первым крестьянам, первым охотничьим племенам, первой общей пещере или первому гнезду на дереве. Разум наш заглядывает еще дальше и вовне, и захороненные пласты ранней геологии нашей планеты мы несем в культурных слоях мозга и в телах своих храним точное знание о вспышках солнц, что жили и умерли до нашего появления.
Где глубже ил, поток мощнее, и я целиком не сольюсь с камнями, что лежат подо мной, коль скоро дышу, ощущаю и думаю. Костям моим достаточно удобно — они холодные, лишь минералы, «хлам», — но только не тому, кто размышляет о такой возможности.
Из утопленной дыры я когда-то надеялся разглядеть глубины небес, увидеть прошлое древнего света звезд, и сейчас, до высокого понимания униженный — чему помогли мучители, — прозреваю путь в будущее. Отсюда, в новом ракурсе, я, кажется, вижу целостность замка, чертеж надо мною расстелен, отчетливый, не подлежащий правке, земля стала непроницаемой, она открывает мне камни, что из земли поднимаются к соитию дождя и воздуха.
Вот он, дом воинственный, набросок прожекта столпился вкруг частной, защищенной пустоты, знамена, стяги вьются под ветрами, для черни вопиющие; кулак в панцире, что побеждает в битве с воздухом-уравнителем.
Зачаточный, зародышевый, лежу я; что-то из грязи, из земли появляется, совсем не напуганное бременем бездонного прошлого, что спрессовано внизу, и колонной атмосферного груза, что рушится сверху, — и то и другое сплющивает меня, прижимая попутно к плоскости огромнее и грубее.
Но сейчас есть сейчас, сейчас призывает меня, и надо действовать.
Я пытаюсь плечами или головой скинуть шлем; безуспешно. Решаю сначала освободить руки.
Оцепеневший от холода, изо всех сил стараюсь развязаться. Сгибаю пальцы, пытаюсь найти конец грубого на ощупь шнурка, стянувшего мне руки. Тяну, дергаю, выворачиваю охваченные им запястья.
Шум — наверху.
Смотрю в темноту, и на меня мочатся; моча барабанит по мне, тихо звенит по шлему и шипя растворяется в воде. Еле теплая, полетом сквозь холодный воздух у колодезного зева охлажденная почти до температуры воды. Раздаются крики, а затем, испугав меня — дернулись локти, — что-то твердое падает на шлем и плюхается в воду. Наверху смех; опять крики, они слабеют, потом возвращаются. Затем слышна рвота.
На этот раз блевотина. Теплее мочи. Вокруг меня распространяется острая вонь. Думаю, в основном вино. Снова смех, и затем тишина.
Я продолжаю бороться с оковами. Мне кажется, если бы я нормально видел, пусть и в почти полной темноте, у меня бы получилось. Но чтобы освободиться от шлема, нужны руки. Тогда я пытаюсь встать в бадье, полагая, что, быть может, удастся столкнуть с себя шлем, если получше упереться им в стену. Тоже безуспешно, ноги отказываются работать.
Я сажусь, снова дергаю шнур. Он теперь влажный и склизкий; пальцы скользят по жирной ткани. Наконец чувствую, как над узлом что-то подалось, но выворачиваю запястья, тяну напрягшиеся пальцы из последних сил — и не могу дернуть.
Измученный, сдаюсь, перед глазами снова искры. Кажется, на некоторое время снова отключаюсь.
Проходит время — или не проходит.
Я наклоняюсь вперед, чтобы зацепиться лицевой пластиной шлема за цепь, затем — по звену за один раз — поднимаю пластину и наконец могу, откинув голову, открыть металлическое забрало. Оно поднимается и щелкает. Я наконец вижу, хотя смотреть особо не на что. Да и воздух свежее не стал. Смотрю вверх; каменная корона отраженного света пялится вниз — пуста.
Зрение не помогает мне развязать шнур. После еще одного одышливого пробела и головокружения откидываюсь назад, подняв связанные руки, тянусь ртом, направляя свободный конец шнура между зубами.
Вонь кошмарна; жижа капает на лицо. Я давлюсь и вынужден прерваться. Когда момент и позыв проходят, предпринимаю вторую попытку. Наконец нахожу конец шнура и стискиваю его зубами. Тащу, снова выворачивая запястья и пытаясь выдернуть руки.
Что-то подается. Запястья высвобождаются. Одна рука выскальзывает, мокрая, скользкая, ободранная—точно рождение. Выплевываю испачканную ткань. Сдираю грязную петлю с другой руки, затем, невзирая на протесты рук и спины, снимаю с головы груз шлема. Роняю его в воду сбоку, пытаюсь подняться, вцепившись в обод бадьи. Безуспешно. Спина болит, словно поджаренная. Достаю до цепи, перехватывая руками, пока она не натягивается, спустившись, ритмично скрипя, — и вот она упруга. Хватаюсь за нее, тяну, и в конце концов моя заклинившая спина и голени на свободе.
Воды — всего до середины икр. Пытаюсь стоять, но не могу; ноги гнутся, и приходится за что-то уцепиться, неустойчиво откинувшись назад. Наконец сталкиваю бадью на бок, сажусь на нее, жду, трясясь, когда к ногам вернутся хоть какие-то ощущения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Слова застряли у меня в горле.
Он замахнулся и ударил меня — сильно — по лицу.
— Какая нелепица, мальчик, — сказал он, вложив в эти несколько слов больше презрения, чем, показалось мне, способен передать целый язык. Затем спокойно поднялся и ушел.
Мать взвыла, бессвязно на него крича. Слуги смутились, некоторые озабоченно разглядывали меня, другие смотрели в спину ему, шагающему к замку. Его любовница пошла за ним, уводя тебя за руку.
Артур — тогда я думал, старый, хотя старым он не был, — взглянул на меня сверху, с того места, что освободилось после ухода Отца, с сожалением и тревогой, качая или будто собираясь покачать головой. Не потому, что я угодил в ужасающее приключение, а мне незаслуженно не поверил и жестоко меня ударил мой собственный отец, но потому, что он тоже видел насквозь мою злополучную безнадежную ложь и беспокоился о душе, о характере, о будущих моральных устоях ребенка, который настолько бесстыден — и настолько неумел, — что так легко прибегает ко лжи. В этом сожалении упрек был не менее суров и болезнен, чем в двойном ударе отцовских пальцев и слов; оно подтверждало, что это зрелое суждение о моем поступке и поступке моего отца — не просто помрачение, которое можно отбросить или проигнорировать, и оттого подействовало на меня еще сильнее.
Я заплакал. И заплакал не поверхностными, горячими и легко текущими слезами детской обиды и ярости, но впервые испытывая настоящую взрослую муку, горе избавления от незначительных печалей детства; глубокие искренние рыдания печали — уже не просто эгоистической, из моего узкого представления о преимуществах и неприятностях, не потому, что меня раскрыли, и не потому, что я знал, что меня, вероятно, ожидает затяжное наказание, хотя и в этом тоже было дело, — нет, печали о потерянной вере и гордости моего отца за единственного сына.
Вот что опустошило меня, распростерло по камням замка; словно холодным кулаком сжимало внутри, выдавливая холодные горькие слезы, не унималось материнскими утешительными ласками, нежным похлопыванием и тихим воркованием.
Потом Мать утверждала, что верит в мою историю, хотя я подозреваю, что говорила она так лишь для того, чтобы оспорить последний приговор Отца, оскорбить его волю; еще одна фиктивная победа в длившейся десятилетиями войне: сначала оба осаждали и предавали друг друга в замке, затем разъехались. Она согласилась, что меня следует наказать, однако, дабы сохранить лицо, настаивала, что наказывают меня прежде всего за то, что спустился в колодец. (Мое утверждение, что я туда каким-то образом упал, что даже мой спуск туда был случайностью, ты опровергла, милая моя, обнаружив, к несчастью, почтение к истине.)
И вот меня отправили в комнату на первый вечер в череде ему подобных, с тюремным рационом и одними учебниками в утешение.
Изгнание принесло мне один непредсказуемый подарок, одну совершенно неожиданную награду, что годы спустя созреет, затвердеет.
Ты пришла ко мне в комнату, уговорив слугу открыть тебе отмычкой; ты хотела извиниться за твою, как ты сказала, роль в моем преступлении. Ты принесла маленькое розовое пирожное — стащила на кухне и спрятала в платье. Ты встала у моей постели на колени. Одинокий ночник освещал мои распухшие от слез щеки и твои огромные темные глаза. Ты двумя руками подала мне пирожное с почти комическим поклоном. Я взял, кивнул, одним чавкающим глотком съел половину, потом запихал в рот остаток.
И тут ты со странной грацией встала и подняла платье, открыв тело от носочков до пупка. Я смотрел; сладкий розовый ком замер во рту. Ты прижала подол подбородком, сунула руку мне под одеяло, взяла мою руку, нежно положила на пушистую трещинку между ног и прижала туда, нажимая и осторожно двигая туда-сюда. Другая твоя рука сомкнулась вокруг моих гениталий, потом принялась дергать и гладить мое естество. Увлажненные, поощряемые, мои пальцы скользнули в тебя, и меня испугал этот глоток вверх и жар внутри. Я тоже сглотнул, розовый ком пирожного провалился сам по себе.
И вот ты массировала нас обоих, а я все лежал, по-прежнему изумленный, парализованный новизной происходящего, этим причудливейшим поворотом судьбы. Я боялся реагировать, не решался сделать хоть что-нибудь, чтобы малейшим неуместным жестом не нарушить то изумительное (и, разумеется, по необходимости шаткое) сочетание обстоятельств, что привело к этой нежданной рапсодии.
Направляя мои утопшие пальцы быстрыми, сильными ударами, ты внезапно содрогнулась, вздохнула и моментально вытащила мою руку и похлопала по запястью. Опустила платье, натянула белье, затем встала на колени и взяла меня в рот — сосала и двигалась туда-сюда, волосами щекоча мне бедра.
Я просто смотрел. Может, дело в изумлении, может — что более вероятно, — я просто был еще слишком маленький. Так или иначе, в этом отсосе всухую не случилось оргазмической волны восторга, и за все время не выделилось ничего. Щекотка, движения, сосание продолжались некоторое время, пока слуга, который все больше нервничал, что его поймают, не постучал в дверь и не скрипнул ею, чтобы прошептать предупреждение. Ты выпустила мою розовую опухоль изо рта, словно блестящий леденец, поцеловала, накрыла ее и вышла со спокойным изяществом; дверь открылась, закрылась, и я остался один.
Или не совсем; я снова откинул одеяло, чтобы посмотреть на нового, но теперь медленно идущего на убыль друга. Я подергал его в целях эксперимента, нюхая странно пахнущие пальцы, но мужское естество мое опало само по себе, и целиком я больше не видел его до того дня, когда ветер и дождь заманили меня в топкие леса.
Ты же, милая моя, снова увидела пробужденного тобой призрака лишь в ту встречу на крыше замка — десятилетие спустя, как-то теплой ночью, над балом.
Глава 15
Черная колодезная вода воняет; грязно-потный аромат, что из плодородности своей должен быть, по крайней мере, теплым и обволакивающим, а вместо этого холоден и резок. Я улавливаю и человеческое зловоние — вино и пища, выблеванные сверху, смешались с мочой, образовав в дополнение к собственному земляному запаху дыры атмосферу еще более пикантную.
Я втягиваю носом кровь; в закрытом шлеме звук оглушителен. Пытаюсь встать, но парализован холодом. Интересно, сколько же я тут пролежал. Наклоняю голову, бренча шлемом о стену шахты и пытаясь разглядеть вершину колодца. Свет. Кажется, сквозь прорези в шлеме — свет. Или нет. Я моргаю, и перед глазами все плывет. Болит шея. Опускаю голову и все равно вижу свет.
Снова видя искры, лежу в выпотрошенном сердце замка, прутья его ночной оплетки прячут меня в горсти, вороватый холод меня заражает, и я — словно часть этой груды удушающих руин; потерянная соринка, брошенная сначала скоростным стихиям, затем земле, прокатившаяся по течению, по дороге, по постели, которых выбрать не могу и не могу оставить.
Я — клетки; и не более того. Нынешнее скопление — кости, плоть и кровь — сложнее, чем большинство подобных соединений на грубой поверхности мира; возможно, кворум мыслящей плазмы у меня больше, чем способно собрать любое другое животное, но принцип тот же, и всего-то пользы от лишней мудрости — заставить нас полнее осознать истину собственной незначительности. Тело мое, все оглоушенное мое существо, — думаю, чуть важнее груды осенних листьев, сдуваемых и сбиваемых в кучу вихрящимся ветром и пойманных, слу-" чайным ансамблем прикладной географии согнанных в единую стайку. Чем я важнее недолгой кучи листьев — сборище клеток, хором умерших или умирающих? Насколько больше значит любой из нас?
И все же мы приписываем себе — и чувствуем — большую боль, и радость, и весомость, нежели любой иной ком материи. Возможно, совращаем себя собственными образами. Лист, сухо кувыркающийся по дороге, не вполне подобен беженцу.
Мы тащим в себе осадок воспоминаний, точно сокровищницу на чердаке замка, и чуть не валимся под этим грузом. Но наши сокровища — геологические в своей основательности — сквозь наши общие хроники, генеалогические древа и родословные тянутся далеко, к первым крестьянам, первым охотничьим племенам, первой общей пещере или первому гнезду на дереве. Разум наш заглядывает еще дальше и вовне, и захороненные пласты ранней геологии нашей планеты мы несем в культурных слоях мозга и в телах своих храним точное знание о вспышках солнц, что жили и умерли до нашего появления.
Где глубже ил, поток мощнее, и я целиком не сольюсь с камнями, что лежат подо мной, коль скоро дышу, ощущаю и думаю. Костям моим достаточно удобно — они холодные, лишь минералы, «хлам», — но только не тому, кто размышляет о такой возможности.
Из утопленной дыры я когда-то надеялся разглядеть глубины небес, увидеть прошлое древнего света звезд, и сейчас, до высокого понимания униженный — чему помогли мучители, — прозреваю путь в будущее. Отсюда, в новом ракурсе, я, кажется, вижу целостность замка, чертеж надо мною расстелен, отчетливый, не подлежащий правке, земля стала непроницаемой, она открывает мне камни, что из земли поднимаются к соитию дождя и воздуха.
Вот он, дом воинственный, набросок прожекта столпился вкруг частной, защищенной пустоты, знамена, стяги вьются под ветрами, для черни вопиющие; кулак в панцире, что побеждает в битве с воздухом-уравнителем.
Зачаточный, зародышевый, лежу я; что-то из грязи, из земли появляется, совсем не напуганное бременем бездонного прошлого, что спрессовано внизу, и колонной атмосферного груза, что рушится сверху, — и то и другое сплющивает меня, прижимая попутно к плоскости огромнее и грубее.
Но сейчас есть сейчас, сейчас призывает меня, и надо действовать.
Я пытаюсь плечами или головой скинуть шлем; безуспешно. Решаю сначала освободить руки.
Оцепеневший от холода, изо всех сил стараюсь развязаться. Сгибаю пальцы, пытаюсь найти конец грубого на ощупь шнурка, стянувшего мне руки. Тяну, дергаю, выворачиваю охваченные им запястья.
Шум — наверху.
Смотрю в темноту, и на меня мочатся; моча барабанит по мне, тихо звенит по шлему и шипя растворяется в воде. Еле теплая, полетом сквозь холодный воздух у колодезного зева охлажденная почти до температуры воды. Раздаются крики, а затем, испугав меня — дернулись локти, — что-то твердое падает на шлем и плюхается в воду. Наверху смех; опять крики, они слабеют, потом возвращаются. Затем слышна рвота.
На этот раз блевотина. Теплее мочи. Вокруг меня распространяется острая вонь. Думаю, в основном вино. Снова смех, и затем тишина.
Я продолжаю бороться с оковами. Мне кажется, если бы я нормально видел, пусть и в почти полной темноте, у меня бы получилось. Но чтобы освободиться от шлема, нужны руки. Тогда я пытаюсь встать в бадье, полагая, что, быть может, удастся столкнуть с себя шлем, если получше упереться им в стену. Тоже безуспешно, ноги отказываются работать.
Я сажусь, снова дергаю шнур. Он теперь влажный и склизкий; пальцы скользят по жирной ткани. Наконец чувствую, как над узлом что-то подалось, но выворачиваю запястья, тяну напрягшиеся пальцы из последних сил — и не могу дернуть.
Измученный, сдаюсь, перед глазами снова искры. Кажется, на некоторое время снова отключаюсь.
Проходит время — или не проходит.
Я наклоняюсь вперед, чтобы зацепиться лицевой пластиной шлема за цепь, затем — по звену за один раз — поднимаю пластину и наконец могу, откинув голову, открыть металлическое забрало. Оно поднимается и щелкает. Я наконец вижу, хотя смотреть особо не на что. Да и воздух свежее не стал. Смотрю вверх; каменная корона отраженного света пялится вниз — пуста.
Зрение не помогает мне развязать шнур. После еще одного одышливого пробела и головокружения откидываюсь назад, подняв связанные руки, тянусь ртом, направляя свободный конец шнура между зубами.
Вонь кошмарна; жижа капает на лицо. Я давлюсь и вынужден прерваться. Когда момент и позыв проходят, предпринимаю вторую попытку. Наконец нахожу конец шнура и стискиваю его зубами. Тащу, снова выворачивая запястья и пытаясь выдернуть руки.
Что-то подается. Запястья высвобождаются. Одна рука выскальзывает, мокрая, скользкая, ободранная—точно рождение. Выплевываю испачканную ткань. Сдираю грязную петлю с другой руки, затем, невзирая на протесты рук и спины, снимаю с головы груз шлема. Роняю его в воду сбоку, пытаюсь подняться, вцепившись в обод бадьи. Безуспешно. Спина болит, словно поджаренная. Достаю до цепи, перехватывая руками, пока она не натягивается, спустившись, ритмично скрипя, — и вот она упруга. Хватаюсь за нее, тяну, и в конце концов моя заклинившая спина и голени на свободе.
Воды — всего до середины икр. Пытаюсь стоять, но не могу; ноги гнутся, и приходится за что-то уцепиться, неустойчиво откинувшись назад. Наконец сталкиваю бадью на бок, сажусь на нее, жду, трясясь, когда к ногам вернутся хоть какие-то ощущения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28