— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…
— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…
— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…
— А ты надейся, сестричка, надейся…
— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.
— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!
— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?
— Брат у меня две недели как погиб…
— Да-а…
— А ты говоришь — тушёнка.
Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.
— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.
— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.
— Легко?
— Так, царапина… Подошла и наша очередь.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Садитесь. Докладывайте.
Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.
— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?
— Так точно. Закончили семь классов.
— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.
— Товарищ майор!..
— Крругом…
— Товарищ…
— Марш!
Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.
ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.
Двадцать пять лет «ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня» — и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черёмухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с весёлыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.
НАША ХАТА НЕ С КРАЮ
Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28