Мамы не верили и плакали, мы злились и святотатственно клялись. Мы курили добытый на толкучке «Беломор» и болтали без умолку, без всякой логики и связи. Наши разгорячённые головы никак не могли переварить столь внезапный поворот судьбы. Мы, вчера ещё вольные птицы, ещё не полностью сознавали, что больше не принадлежим самим себе, что стали крохотными и различимыми лишь под микроскопом кровяными шариками, которые гигантский военный организм гонит по своим венам и артериям. Мы убеждали себя, что счастливы, а на деле были сбиты с толку. Нас окружали совершенно незнакомые люди, наши будущие товарищи — кто они? Калейдоскоп лиц — симпатичных и неприятных, спокойных и встревоженных, одухотворённых и туповатых; вот этот с медалью «За отвагу» и с гитарой — бывший фронтовик, из госпиталя, наверное; эти трое, что шумно «забивают козла», — вчерашние ремесленники, в сильно поношенных гимнастёрках мышиного цвета; этот папаша в аккуратно залатанном шевиотовом костюме — токарь или фрезеровщик, руки изрезаны ещё не зажившими царапинами от стружки. Разношёрстная компания чужих друг другу людей, которых завтра породнит одинаковая форма, строй, совместная жизнь и общая участь. Кто знает — с кем-то из них нам идти в атаку, кто-то из них нас выручит, перевяжет, вынесет или бросит на поле боя.
— С этим бы я в разведку не пошёл, — важно сообщил мне Сашка, показывая глазами на щуплого и сонного солдата, который меланхолически жевал домашние лепёшки и время от времени зверски зевал.
— А он бы с тобой пошёл? — насмешливо спросил наш сосед сержант. Пока мы болтали, он проснулся, сбросил с головы полу шинели и, лёжа на боку, крутил цигарку. — Пашка, поди сюда! Этот малец не хочет с тобой идти в разведку.
Пашка, тот самый щуплый солдат, подсел к нам, продолжая жевать лепёшку.
— И правильно сделаешь, паря, со мной не ходи. В разведке, понимаешь, это, по грязи ползёшь, костюм испачкать недолго. И немцы опять же без совести шпарят. А ещё, понимаешь, это, гранатой оглушат и в свой фатерланд загонят. Лучше, паря, иди на кухню.
Уничтожив багрового от стыда Сашку, солдат широко зевнул, улёгся к себе на нары и быстро захрапел. Глядя на Сашкино лицо, сержант засмеялся, довольный. Я угостил его папиросой.
— Вы на Пашку не обижайтесь, — утешил сержант, затягиваясь. — Он и в госпитале был такой глумливый, хотя по морде и не скажешь. И в чём душа держится? Весь в шрамах, как старая собака.
— И ордена есть? — извиняющимся тоном спросил Сашка.
— Кажись, две штуки, — сержант погасил папиросу. — Отвык, горло дерёт. Переходите, мальцы, на махру — здоровее.
И вновь укутался с головой шинелью.
— Влип, — самокритично признал Сашка.
Нам было стыдно до слез, но урок мы запомнили.
Я много раз вспоминал солдата Пашку, когда годы спустя какой-нибудь трепач со здоровой глоткой орал на собрании: «Таких мы с собой в коммунизм не возьмём!» Да погоди ты, горлохват, а может, это я с тобой не хочу идти в коммунизм? Может, из-за таких пустозвонов, как ты, мы вместо сотни сельских клубов строим один никому не нужный дворец-пирамиду и покрываем дороги вместо бетона твоим никчёмным звоном? Ему, видишь ли, со мной не по пути. Так иди своим, вместе с такими же трепачами, и не мешай мне идти другим. Ничего, и на тебя Пашка найдётся…
— В помещении не курить! — в десятый раз послышался в дверях голос старшины. — На губу отконвоирую!
Все продолжали курить: людей, которые едут в запасной полк, гауптвахтой не очень-то напугаешь.
— Старшина, когда нас отправлять будут? Надоело.
— На тот свет торопишься? Там тоже, скажу тебе, не малина.
— А невесты там есть?
— А ну выходи! Давай, давай! Сейчас пол выдраишь добела — никаких невест не захочешь!
— Виноват, товарищ старшина! Это я пошутил для поднятия солдатского духу.
— То-то же. (Строго.) Твоя гитара? Давай… вместо полов.
— …Грустно сердцу мо-оему-у, что-то я тебя, корова, толком не пой-му-у-у!
— Отставить корову! Размычался, понимаешь.
— Что-нибудь такое, Володька, чтоб до печёнок дошло!
— Есть по Чу-уйскому тракту доро-ога, много ездило там шофёров, ездил са-амый отчаянный шОфёр, звали Костя его Снегирёв. Он маши-ину трехтонную «Аму» как сестрёнку родну-ую любил. Чуйский тракт аж до са-амой границы он на «Аме» своей изучил…
Рядом ремесленники лупили проигравшего колодой по носу и радостно ржали. Наискосок напротив серьёзный немолодой человек, досадливо морщась на шум, вчитывался в толстую книгу. К нему подошёл подвыпивший парень в гимнастёрке, из-под расстёгнутого воротника которой проглядывала тельняшка.
— Почитай вслух, папаша. Очень я обожаю, когда вслух читают.
— Боюсь, что ты не все поймёшь. Это очень трудная для восприятия философская книга.
— Выходит, я дурак? Так, папаша?
— А ты кто по специальности?
— Сигнальщиком был на крейсере «Красный Кавказ».
— Видишь, а я в твоём деле ничего не понимаю. Значит, я дурак?
— А ты ничего, папаша, башковитый. Про Мысхако слыхал?
— Как же, конечно.
— Товарищ Куников у нас командовал, по имени Цезарь. Герой Советского Союза. Слыхал? За упокой его души — по маленькой? Пошли.
— Что ж, за такого человека не грех выпить. Погоди, у меня есть селёдка.
— Бери, папаша, свою селёдку за жабры…
По проходу, звеня медалями, прошёл белобрысый младший сержант лет двадцати. По его затылку, ещё не заросшему волосами, маленькой змейкой извивался красноватый шрам. Белобрысого остановил Пашка, что-то проговорил и кивнул на нас. Белобрысый обернулся, засмеялся и пошёл дальше.
Мы слушали, смотрели, завидовали тем, чьи глаза столько видели, и хотели побыстрее стать своими, раствориться в этом обществе столь разных и интересных людей. Мы понимали, что пока не имеем на это права, но все равно было обидно. Ну почему моряк подошёл не к нам, почему белобрысый не сказал два слова? Хоть бы кто-нибудь нами заинтересовался, спросил, откуда мы и куда.
— Давай поедим, — с горя предложил Сашка.
Мы развязали вещмешки, достали хлеб и сало, жестяные кружки и сахар. Я пошёл за кипятком, а когда вернулся, на моем месте сидел широкоплечий, наголо остриженный парень с вытянутым лошадиным лицом и вертел в руках Сашкину зажигалку.
— Сколько отдал?
— Сам делал, на заводе, — важничал Сашка. — У Мишки, пожалуй, не хуже.
Я показал свою зажигалку, набранную из пластов разноцветного плексигласа, — мою гордость.
— Где ты её нашёл? — обрадовался парень; — Петька, Ванька, нашлась моя пропажа!
И, сунув зажигалку в карман, отправился к своей компании.
— Эй, шутник! — мы бросились за ним. — Отдай зажигалку.
Парень присел на нары и подмигнул приятелям.
Те засмеялись.
— А какие на ней приметы? Где риска?
— Никакой там царапины нет, отдай! Парень вытащил зажигалку.
— Айда сюда, свидетели! Во-он она, царапина!
— Ты сам царапину сделал! Отдай!
— А по жевалу не хочешь?
Бац! Из глаз посыпались искры. Хохот, улюлюканье! Не успели мы с Сашкой очертя голову броситься на негодяя, как на наши плечи легли тяжёлые руки. Мы резко высвободились и обернулись.
Перед нами стоял человек лет тридцати, одетый в ватные штаны и кургузый, явно с чужого плеча, пиджачок. Чёрные жгучие щёлочки-глаза, на широких татарских скулах сгущавшаяся к подбородку редкая щетина, тонкие полоски-губы — выразительное лицо, оно и сейчас у меня перед глазами.
— Это твоя зажигалка? — бесстрастно спросил человек.
— Моя, честное слово!
— Дорошенко, ты слышал, что сказал мальчик? К нашему удивлению, парень торопливо сунул мне зажигалку.
— Сявка! — презрительно бросил человек и — нам, доброжелательно: — Не путайтесь со всякими проходимцами.
— За что облаял, Хан? — недовольно протянул парень. — О!
Мы еле зафиксировали молниеносный удар. Парень облизнул разбитую в кровь губу.
— Ловко ты его! — похвалил сверху какой-то зритель. — Научи, Хан, или как там тебя кличут!
— Этому не учатся, — Хан показал в невесёлой улыбке редкие жёлтые зубы. — С этим рождаются. Правда, Дорошенко?
Притихший парень покорно кивнул.
— Спасибо, — сказал я. — Хотите хлеба с салом? У нас есть.
— Всякое даяние суть благо, — сказал Хан и без всяких уговоров пошёл за нами. Степенно, не жадно поел, поблагодарил кивком головы и ушёл на свои нары. Мы проводили его глазами.
— Здоровый фонарь тебе поставили, малец, — посочувствовал сержант, снова подсаживаясь к нам. — А этой публики сторонитесь — урки, досрочно освобождённые, что заявления на фронт подали. Есть среди них мальцы ничего, а другие как были ворьём, так и остались. Какого года?
— Двадцать… седьмого. А вы?
— Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.
— А почему вы так долго воюете, а не офицер?
Сержант развёл руками.
— Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов — ранило, в другой раз посылали — контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.
— Ротой?!
— Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идёт. Нас в роте семь человек осталось, а я — старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.
— Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблём, а на нём повыбивали офицеров, и эскадру вёл простой матрос.
— Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.
— Сержант, а кому на фронте опаснее всего?
— Трудно сказать, мальцы. Наверное, лётчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках — когда против танков прямой наводкой. И минёрам… и пехоту бьют за здорово живёшь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали — хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излёте. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.
Сержант достал из кармана гимнастёрки тряпицу и бережно её развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.
— Ещё чуть-чуть — и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика! — весело сказал сержант и снова улёгся на матрасе. — Солдат, мальцы, спит, а служба идёт.
Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчётливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжёлым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.
— Навоевался? — спросил сержант. В полутьме мерцал огонёк его цигарки. — Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.
— П-а-адъем!
Ёжась и постукивая ногами, мы мёрзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мёрзлого угля.
— Бабоньки, идите к нам, погреем!
— А ты бери лом — и грейся!
— Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.
— С таким бы организмом шёл пространщиком в женскую баню!
На платформе хохочут.
— Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!
— Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замёрз?
— А тебя как звать?
— Катей.
— Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поёт нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт — крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…
— По порядку номеров — ра-ассчитайсь!
— Тебя-то как звать, черноглазенький?
— Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!
— По вагонам!
И мы поехали на запад — в запасной полк.
САШКА ПЛАЧЕТ
Сашка плакал. Уткнувшись лицом в ладони, он трясся и всхлипывал, а слезы так и текли. Сашка вытирал их полотенцем, и лицо его было почерневшим и незнакомым. Сашка плакал, не стыдясь того, что на него без особого сочувствия, скорее с любопытством и завистью, смотрели десятки людей.
Пять минут назад из штаба полка пришёл командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что её сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».
Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придёт бумага на меня?
— Рад небось до смерти, а придуривается, — кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.
— Значит, подмазала военкомат мамаша? — допытывался Дорошенко.
— Уйдите, — попросил я. — Ничего вы не понимаете.
— Кусков десять отвалила, не меньше, — продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— С этим бы я в разведку не пошёл, — важно сообщил мне Сашка, показывая глазами на щуплого и сонного солдата, который меланхолически жевал домашние лепёшки и время от времени зверски зевал.
— А он бы с тобой пошёл? — насмешливо спросил наш сосед сержант. Пока мы болтали, он проснулся, сбросил с головы полу шинели и, лёжа на боку, крутил цигарку. — Пашка, поди сюда! Этот малец не хочет с тобой идти в разведку.
Пашка, тот самый щуплый солдат, подсел к нам, продолжая жевать лепёшку.
— И правильно сделаешь, паря, со мной не ходи. В разведке, понимаешь, это, по грязи ползёшь, костюм испачкать недолго. И немцы опять же без совести шпарят. А ещё, понимаешь, это, гранатой оглушат и в свой фатерланд загонят. Лучше, паря, иди на кухню.
Уничтожив багрового от стыда Сашку, солдат широко зевнул, улёгся к себе на нары и быстро захрапел. Глядя на Сашкино лицо, сержант засмеялся, довольный. Я угостил его папиросой.
— Вы на Пашку не обижайтесь, — утешил сержант, затягиваясь. — Он и в госпитале был такой глумливый, хотя по морде и не скажешь. И в чём душа держится? Весь в шрамах, как старая собака.
— И ордена есть? — извиняющимся тоном спросил Сашка.
— Кажись, две штуки, — сержант погасил папиросу. — Отвык, горло дерёт. Переходите, мальцы, на махру — здоровее.
И вновь укутался с головой шинелью.
— Влип, — самокритично признал Сашка.
Нам было стыдно до слез, но урок мы запомнили.
Я много раз вспоминал солдата Пашку, когда годы спустя какой-нибудь трепач со здоровой глоткой орал на собрании: «Таких мы с собой в коммунизм не возьмём!» Да погоди ты, горлохват, а может, это я с тобой не хочу идти в коммунизм? Может, из-за таких пустозвонов, как ты, мы вместо сотни сельских клубов строим один никому не нужный дворец-пирамиду и покрываем дороги вместо бетона твоим никчёмным звоном? Ему, видишь ли, со мной не по пути. Так иди своим, вместе с такими же трепачами, и не мешай мне идти другим. Ничего, и на тебя Пашка найдётся…
— В помещении не курить! — в десятый раз послышался в дверях голос старшины. — На губу отконвоирую!
Все продолжали курить: людей, которые едут в запасной полк, гауптвахтой не очень-то напугаешь.
— Старшина, когда нас отправлять будут? Надоело.
— На тот свет торопишься? Там тоже, скажу тебе, не малина.
— А невесты там есть?
— А ну выходи! Давай, давай! Сейчас пол выдраишь добела — никаких невест не захочешь!
— Виноват, товарищ старшина! Это я пошутил для поднятия солдатского духу.
— То-то же. (Строго.) Твоя гитара? Давай… вместо полов.
— …Грустно сердцу мо-оему-у, что-то я тебя, корова, толком не пой-му-у-у!
— Отставить корову! Размычался, понимаешь.
— Что-нибудь такое, Володька, чтоб до печёнок дошло!
— Есть по Чу-уйскому тракту доро-ога, много ездило там шофёров, ездил са-амый отчаянный шОфёр, звали Костя его Снегирёв. Он маши-ину трехтонную «Аму» как сестрёнку родну-ую любил. Чуйский тракт аж до са-амой границы он на «Аме» своей изучил…
Рядом ремесленники лупили проигравшего колодой по носу и радостно ржали. Наискосок напротив серьёзный немолодой человек, досадливо морщась на шум, вчитывался в толстую книгу. К нему подошёл подвыпивший парень в гимнастёрке, из-под расстёгнутого воротника которой проглядывала тельняшка.
— Почитай вслух, папаша. Очень я обожаю, когда вслух читают.
— Боюсь, что ты не все поймёшь. Это очень трудная для восприятия философская книга.
— Выходит, я дурак? Так, папаша?
— А ты кто по специальности?
— Сигнальщиком был на крейсере «Красный Кавказ».
— Видишь, а я в твоём деле ничего не понимаю. Значит, я дурак?
— А ты ничего, папаша, башковитый. Про Мысхако слыхал?
— Как же, конечно.
— Товарищ Куников у нас командовал, по имени Цезарь. Герой Советского Союза. Слыхал? За упокой его души — по маленькой? Пошли.
— Что ж, за такого человека не грех выпить. Погоди, у меня есть селёдка.
— Бери, папаша, свою селёдку за жабры…
По проходу, звеня медалями, прошёл белобрысый младший сержант лет двадцати. По его затылку, ещё не заросшему волосами, маленькой змейкой извивался красноватый шрам. Белобрысого остановил Пашка, что-то проговорил и кивнул на нас. Белобрысый обернулся, засмеялся и пошёл дальше.
Мы слушали, смотрели, завидовали тем, чьи глаза столько видели, и хотели побыстрее стать своими, раствориться в этом обществе столь разных и интересных людей. Мы понимали, что пока не имеем на это права, но все равно было обидно. Ну почему моряк подошёл не к нам, почему белобрысый не сказал два слова? Хоть бы кто-нибудь нами заинтересовался, спросил, откуда мы и куда.
— Давай поедим, — с горя предложил Сашка.
Мы развязали вещмешки, достали хлеб и сало, жестяные кружки и сахар. Я пошёл за кипятком, а когда вернулся, на моем месте сидел широкоплечий, наголо остриженный парень с вытянутым лошадиным лицом и вертел в руках Сашкину зажигалку.
— Сколько отдал?
— Сам делал, на заводе, — важничал Сашка. — У Мишки, пожалуй, не хуже.
Я показал свою зажигалку, набранную из пластов разноцветного плексигласа, — мою гордость.
— Где ты её нашёл? — обрадовался парень; — Петька, Ванька, нашлась моя пропажа!
И, сунув зажигалку в карман, отправился к своей компании.
— Эй, шутник! — мы бросились за ним. — Отдай зажигалку.
Парень присел на нары и подмигнул приятелям.
Те засмеялись.
— А какие на ней приметы? Где риска?
— Никакой там царапины нет, отдай! Парень вытащил зажигалку.
— Айда сюда, свидетели! Во-он она, царапина!
— Ты сам царапину сделал! Отдай!
— А по жевалу не хочешь?
Бац! Из глаз посыпались искры. Хохот, улюлюканье! Не успели мы с Сашкой очертя голову броситься на негодяя, как на наши плечи легли тяжёлые руки. Мы резко высвободились и обернулись.
Перед нами стоял человек лет тридцати, одетый в ватные штаны и кургузый, явно с чужого плеча, пиджачок. Чёрные жгучие щёлочки-глаза, на широких татарских скулах сгущавшаяся к подбородку редкая щетина, тонкие полоски-губы — выразительное лицо, оно и сейчас у меня перед глазами.
— Это твоя зажигалка? — бесстрастно спросил человек.
— Моя, честное слово!
— Дорошенко, ты слышал, что сказал мальчик? К нашему удивлению, парень торопливо сунул мне зажигалку.
— Сявка! — презрительно бросил человек и — нам, доброжелательно: — Не путайтесь со всякими проходимцами.
— За что облаял, Хан? — недовольно протянул парень. — О!
Мы еле зафиксировали молниеносный удар. Парень облизнул разбитую в кровь губу.
— Ловко ты его! — похвалил сверху какой-то зритель. — Научи, Хан, или как там тебя кличут!
— Этому не учатся, — Хан показал в невесёлой улыбке редкие жёлтые зубы. — С этим рождаются. Правда, Дорошенко?
Притихший парень покорно кивнул.
— Спасибо, — сказал я. — Хотите хлеба с салом? У нас есть.
— Всякое даяние суть благо, — сказал Хан и без всяких уговоров пошёл за нами. Степенно, не жадно поел, поблагодарил кивком головы и ушёл на свои нары. Мы проводили его глазами.
— Здоровый фонарь тебе поставили, малец, — посочувствовал сержант, снова подсаживаясь к нам. — А этой публики сторонитесь — урки, досрочно освобождённые, что заявления на фронт подали. Есть среди них мальцы ничего, а другие как были ворьём, так и остались. Какого года?
— Двадцать… седьмого. А вы?
— Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.
— А почему вы так долго воюете, а не офицер?
Сержант развёл руками.
— Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов — ранило, в другой раз посылали — контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.
— Ротой?!
— Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идёт. Нас в роте семь человек осталось, а я — старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.
— Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблём, а на нём повыбивали офицеров, и эскадру вёл простой матрос.
— Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.
— Сержант, а кому на фронте опаснее всего?
— Трудно сказать, мальцы. Наверное, лётчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках — когда против танков прямой наводкой. И минёрам… и пехоту бьют за здорово живёшь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали — хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излёте. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.
Сержант достал из кармана гимнастёрки тряпицу и бережно её развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.
— Ещё чуть-чуть — и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика! — весело сказал сержант и снова улёгся на матрасе. — Солдат, мальцы, спит, а служба идёт.
Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчётливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжёлым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.
— Навоевался? — спросил сержант. В полутьме мерцал огонёк его цигарки. — Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.
— П-а-адъем!
Ёжась и постукивая ногами, мы мёрзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мёрзлого угля.
— Бабоньки, идите к нам, погреем!
— А ты бери лом — и грейся!
— Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.
— С таким бы организмом шёл пространщиком в женскую баню!
На платформе хохочут.
— Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!
— Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замёрз?
— А тебя как звать?
— Катей.
— Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поёт нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт — крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…
— По порядку номеров — ра-ассчитайсь!
— Тебя-то как звать, черноглазенький?
— Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!
— По вагонам!
И мы поехали на запад — в запасной полк.
САШКА ПЛАЧЕТ
Сашка плакал. Уткнувшись лицом в ладони, он трясся и всхлипывал, а слезы так и текли. Сашка вытирал их полотенцем, и лицо его было почерневшим и незнакомым. Сашка плакал, не стыдясь того, что на него без особого сочувствия, скорее с любопытством и завистью, смотрели десятки людей.
Пять минут назад из штаба полка пришёл командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что её сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».
Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придёт бумага на меня?
— Рад небось до смерти, а придуривается, — кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.
— Значит, подмазала военкомат мамаша? — допытывался Дорошенко.
— Уйдите, — попросил я. — Ничего вы не понимаете.
— Кусков десять отвалила, не меньше, — продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28