— А может, натурой?
— Хорошего парня обижаешь, — неприязненно сказал Железнов. — Трепач.
Сашка затих и отнял от лица ладони.
— Почему так сразу и трепач? — деланно возмутился Дорошенко. — Пролезла к военкому, вильнула хвостом…
Массивный, коренастый Дорошенко не упал — с грохотом рухнул на пол землянки.
— Сволочь проклятая! — вне себя от бешенства кричал Сашка. — Вставай, я хочу ещё раз трахнуть по твоей бандитской роже!
Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнёс:
— Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?
Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:
— Дураков всегда бьют.
— Выйдем, потолкуем! — задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.
— А зачем мне с тобой выходить? — весело возражал Железнов. — Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?
— Я с тобой ещё поквитаюсь, — мрачно пообещал Дорошенко. — Попомни, с тебя причитается.
— Очень мне удивительно, — Железнов пожал плечами. — Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нёс. Животом не маешься?
— А ты видел, как я мясо жрал? — вызывающе крикнул Дорошенко.
— Не я, так другие видели.
— Я видел, — неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич. — И должен признаться, это было отвратительное зрелище.
Все притихли. Хан два раза щёлкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.
Я даже не мог проводить Сашку — мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал — выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетённом состоянии.
— Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем, — только и сказал он на прощанье.
— Сашка, — попросил я, — наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи — прячься от неё, ладно?
Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.
Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я ещё не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре — да что я говорю, куда в более худшем положении! — и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.
ПОДРУЖИЛИСЬ КОТ С МЫШКОЙ…
После отъезда Сашки мне было очень одиноко. Впервые я по-настоящему понял, что такое друг, которому можно поверить все и быть понятым, потому что мозги его настроены на ту же радиоволну. Три года мы почти не расставались; мы часто спорили и даже ругались, но ненадолго, потому что были друг другу необходимы. А в запасном полку — и говорить нечего. Начальство привыкло к тому, что мы всегда вместе, и старалось нас не разлучать. Все у нас было общим — темы для разговора, интересы и кошельки; по вечерам мы читали вслух, опуская отдельные подробности, письма от Таи и Милы и засыпали, прижавшись, под двумя одеялами и двумя шинелями. И теперь мне не хватало Сашки на каждом шагу: все солдаты уже успели притереться друг к другу, и не к кому было приткнуться.
И тут на Сашкино место перебрался Хан.
Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встаёт такая сцена.
Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты — и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонёк: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.
Как следует очиститься от примёрзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришёл в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.
— Кру-гом! — заорал старшина. — Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать — лично проверю!
Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!
— Но-но, — отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.
— Но-но, — уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чём-то вспомнил, быстрым шагом ушёл в каптёрку.
Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!
Тёмный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щёлочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде приручённого тигра — не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Хорошего парня обижаешь, — неприязненно сказал Железнов. — Трепач.
Сашка затих и отнял от лица ладони.
— Почему так сразу и трепач? — деланно возмутился Дорошенко. — Пролезла к военкому, вильнула хвостом…
Массивный, коренастый Дорошенко не упал — с грохотом рухнул на пол землянки.
— Сволочь проклятая! — вне себя от бешенства кричал Сашка. — Вставай, я хочу ещё раз трахнуть по твоей бандитской роже!
Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнёс:
— Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?
Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:
— Дураков всегда бьют.
— Выйдем, потолкуем! — задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.
— А зачем мне с тобой выходить? — весело возражал Железнов. — Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?
— Я с тобой ещё поквитаюсь, — мрачно пообещал Дорошенко. — Попомни, с тебя причитается.
— Очень мне удивительно, — Железнов пожал плечами. — Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нёс. Животом не маешься?
— А ты видел, как я мясо жрал? — вызывающе крикнул Дорошенко.
— Не я, так другие видели.
— Я видел, — неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич. — И должен признаться, это было отвратительное зрелище.
Все притихли. Хан два раза щёлкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.
Я даже не мог проводить Сашку — мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал — выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетённом состоянии.
— Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем, — только и сказал он на прощанье.
— Сашка, — попросил я, — наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи — прячься от неё, ладно?
Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.
Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я ещё не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре — да что я говорю, куда в более худшем положении! — и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.
ПОДРУЖИЛИСЬ КОТ С МЫШКОЙ…
После отъезда Сашки мне было очень одиноко. Впервые я по-настоящему понял, что такое друг, которому можно поверить все и быть понятым, потому что мозги его настроены на ту же радиоволну. Три года мы почти не расставались; мы часто спорили и даже ругались, но ненадолго, потому что были друг другу необходимы. А в запасном полку — и говорить нечего. Начальство привыкло к тому, что мы всегда вместе, и старалось нас не разлучать. Все у нас было общим — темы для разговора, интересы и кошельки; по вечерам мы читали вслух, опуская отдельные подробности, письма от Таи и Милы и засыпали, прижавшись, под двумя одеялами и двумя шинелями. И теперь мне не хватало Сашки на каждом шагу: все солдаты уже успели притереться друг к другу, и не к кому было приткнуться.
И тут на Сашкино место перебрался Хан.
Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встаёт такая сцена.
Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты — и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонёк: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.
Как следует очиститься от примёрзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришёл в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.
— Кру-гом! — заорал старшина. — Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать — лично проверю!
Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!
— Но-но, — отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.
— Но-но, — уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чём-то вспомнил, быстрым шагом ушёл в каптёрку.
Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!
Тёмный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щёлочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде приручённого тигра — не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28