Сверкающее, переливается, как из сказки про какую-нибудь принцессу. А в платье она. Гордая, надменная, неприступная. Очень мне нужны ваши «Жигули», катайтесь в них сами… Садись, скажут ей назавтра в классе. Опять не знаешь. Знает, знает она, только не то что по их глупым программам требуется…
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!
«Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.
Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.
Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…
Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…
Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…
Ну, так что решила моя Надя?
— Не поеду, — сказала Надя Первая.
— Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.
— А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.
— Спасибо, — сказала Надя Первая.
— Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.
Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.
И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»
И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.
И Александр Яковлевич, Сашенька…
Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.
И решила сразу, легко: остаюсь.
— Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.
Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…
— Танечка, вы серьезно мне это говорите?
Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:
— Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.
— Танечка, жизнь моя…
Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.
Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…
Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.
— Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…
— А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?
— Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.
— Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.
А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…
А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»
«Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.
И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?
Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.
А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…
Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?
И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.
Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.
И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…
Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.
Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:
— Я хотел бы вернуться домой.
— Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…
— Почему? Как?
— Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…
ЭПИЛОГ
В этот день я проснулся как обычно, ровно в семь. Я отдаю себе отчет, что мои привычки ни для кого не представляют особого интереса, разве что для мамы, которая обязательно должна встать на полчаса раньше меня и приготовить мне завтрак, хотя я бы прекрасно мог сварить себе сам два яйца или подогреть вчерашнее пюре с котлетой.
Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.
Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!
Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.
Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.
За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)
В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.
К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».
О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…
Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.
В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.
Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!
«Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.
Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.
Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…
Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…
Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…
Ну, так что решила моя Надя?
— Не поеду, — сказала Надя Первая.
— Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.
— А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.
— Спасибо, — сказала Надя Первая.
— Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.
Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.
И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»
И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.
И Александр Яковлевич, Сашенька…
Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.
И решила сразу, легко: остаюсь.
— Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.
Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…
— Танечка, вы серьезно мне это говорите?
Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:
— Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.
— Танечка, жизнь моя…
Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.
Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…
Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.
— Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…
— А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?
— Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.
— Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.
А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…
А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»
«Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.
И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?
Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.
А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…
Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?
И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.
Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.
И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…
Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.
Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:
— Я хотел бы вернуться домой.
— Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…
— Почему? Как?
— Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…
ЭПИЛОГ
В этот день я проснулся как обычно, ровно в семь. Я отдаю себе отчет, что мои привычки ни для кого не представляют особого интереса, разве что для мамы, которая обязательно должна встать на полчаса раньше меня и приготовить мне завтрак, хотя я бы прекрасно мог сварить себе сам два яйца или подогреть вчерашнее пюре с котлетой.
Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.
Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!
Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.
Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.
За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)
В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.
К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».
О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…
Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.
В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.
Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41