Работа была тяжелая, требовала сил, которых быть не может у ребенка, но пусть смолоду знает, чем будет заниматься, когда вырастет. Дядя Жоакин был жесток и груб: он оставлял его на току или в поле в шалаше сторожить урожай, а ведь такие поручения не по плечу хрупкому мальчику. А ночью он коварно прокрадывался посмотреть, не заснул ли племянник, и швырял на него мешок с пшеницей, отчего Жоан плакал, и вдобавок — словно еще нужен какой-нибудь к этому добавок — лупил его пастушьим, железом окованным порохом, и чем больше мальчик кричал и плакал, тем больше он, бессердечный, радовался. Все это чистейшая правда — оттого так трудно в нее поверить тому, кто привык к вымыслам… А Сара да Консейсан тем временем родила девочку, которая через неделю умерла.
Ходили слухи, что в Европе идет война, но про Европу в Монте-Лавре мало кто что знал. У нас у самих здесь дела почище войны: день-деньской работай, если есть работа, день-деньской воем вой от голода. Разве что народу мрет меньше, а покойников зарываем целиком, а не разорванных снарядом на части. Впрочем, и в здешних местах в должный час пришла к одному человеку смерть, — о том уже было сказано раньше.
Когда Сара да Консейсан узнала, что муж ее снова объявился в Кортисадас, она тут же сгребла в охапку детей, по дороге подхватила Жоана и, не будучи уверена в покровительстве Карранки, кинулась искать защиты в дом своих родственников Пикансо — те жили на мельнице в полумиле от Монте-Лавре, в местечке Понте-Кава. Когда-то там был мост, а теперь от него остался только один разрушенный пролет да куча больших камней, запрудивших русло реки; Жоан Мау-Темпо со своими ровесниками часто купался там, лежал на спине, глядя в небо, и, как небо, синими были его глаза. Семья Мау-Темпо, напуганная угрозами, которые охотно передавали знакомые, укрылась на мельнице. Может быть, Домингосу и не пришло бы в голову идти в Монте-Лавре, если бы его гонец по возвращении не рассказал ему о поспешном бегстве жены и детей. И вот однажды он закинул за плечи котомку и по узкой тропинке, а то и просто полем, без дороги, отправился в путь — судьба вела его, как слепца, — и вскоре оказался у мельницы, требуя удовлетворения своих чаяний и возвращения семьи. Жена Жозе Пикансо прятала беглецов в дальних комнатах, а сам он вышел к Домингосу. И сказал ему Домингос: Здравствуй, Пикансо! И сказал Пикансо: Здравствуй, Мау-Темпо! Зачем пожаловал? И сказал Домингос: Семья моя от меня сбежала, я ее ищу и слыхал от людей, что она нашла приют в твоем доме. И сказал Пикансо: Правду тебе сказали: жена твоя и дети в моем доме. И сказал Домингос: Позови их сюда, больше бродяжничать не стану. И сказал Пикансо: Это ты поди расскажи кому другому, а я уж тебя знаю. И сказал Домингос: Это моя семья, а не твоя. И сказал Пикансо: У меня им лучше, и никто к тебе не выйдет и с тобой не пойдет. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Уходи с богом; я, когда жил с вами по соседству, насмотрелся, как ты обращаешься со своей женой, как ты тиранишь бедную женщину, что честно работает, ее и бедных твоих детей, и на злую их нищету я насмотрелся, и, кабы я да другие соседи не подкармливали их, все они померли бы с голоду и незачем тебе было бы сюда приходить. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Еще раз тебе говорю: уходи отсюда в те края, где тебя не видели, не слышали и не знают, потому что прощения тебе нет.
День был такой ясный. Утром вовсю светило солнце, а потом пролился дождик, потому что уже настала осень. Домингос чертил по земле своим посохом, похоже было, что он нарывается на драку, бросает вызов, и Пикансо так его и понял, приготовился, взял в руку кол. Не его, конечно, была печаль чужую семью защищать, но ведь так часто бывает, что человек не волен выбирать, глядь — все и завертелось помимо его воли. За спиной Пикансо, за дверью его дома — четверо испуганных детей и женщина, он заслонил бы их собственным своим телом, да силы у них с Домингосом неравные, нот потому-то он тоже взял кол и тоже принялся ковырять перед собой землю. Но до драки не дошло. Домингос May-Темпо слова не промолвил, шагу вперед не ступил, словно все еще слушал слова, которые были ему сказаны, словно пытался понять, отчего же это нельзя ему здесь оставаться. Потом повернулся и пошел обратно — туда, откуда пришел, — по дороге вдоль реки, к Монте-Лавре. Кое-кто из встречных, поравнявшись с ним, останавливается, но Домингос и не смотрит в его сторону. Проклятый край, должно быть, шепчет он, это от тоски, от печали, потому что наш край ничем не хуже других, все они одинаковы, каждый заслуживает бранного слова, каждый проклят, каждый обречен на гибель — и зачем только создал их Господь?! Он спустился на луг, перешел по трем камушкам узкий ручей и стал подниматься в гору. Холм этот высился прямо перед Монте-Лавре, на склонах его росли оливы. Что ж, у каждого — своя Масличная гора, свои причины взойти на ее вершину . Он прилег в негустой тени деревьев, засмотрелся в небо, сам не зная, на что смотрит. Глаза его были темны и бездонны, как шахты. Нет, он ни о чем не думал; просто чьи-то лица, какие-то картины проплывали перед ним медленной чередой, а потом исчезали, и время от времени что-то невнятное срывалось с его губ, так срывается неизвестно почему камень в горах. Он оперся на локоть — прямо перед ним был Монте-Лавре, а над городом, над башней замка, какой-то великан приколачивал подметку, поднимал молоток и с грохотом его опускал. Не спьяну ли это ему мерещится? Нет, он спит и видит сон. Едет по дороге тяжело нагруженная телега, а сверху сидит Сара да Консейсан, вот-вот свалится, а сам он подталкивает телегу сзади, ох, тяжело, сеньор падре Агамедес, и поднимает колокольчик без язычка, трясет его, чтобы он зазвенел, обязательно нужно, чтобы он зазвенел, а колокольчик-то — словно из пробки… А вот и Пикансо подходит к нему, вырывает у него из рук колокольчик, а вместо колокольчика дает ему в руки мельничный жернов, нет тебе прощения.
Кажется, что проспал целый день, а всего-то прошло несколько минут. Солнце на прежнем месте, тени не передвинулись. Монте-Лавре не приблизился и не отдалился. Домингос May-Темпо поднялся, провел рукою по отросшей щетине, заметил, что в пальцах у него соломинка. Он скатал ее в шарик, потом разорвал, потом выбросил. Он сунул руку в котомку, достал оттуда веревку и пошел в оливковую рощу — оттуда Монте-Лавре уже не виден. Он шел и посматривал по сторонам, словно хозяин, оглядывающий урожай, прикидывающий, высокие ли, крепкие ли подросли деревья, а потом выбрал себе место для смерти. Он перекинул веревку через ветку, крепко привязал ее, забрался на дерево сам, вложил голову в петлю и спрыгнул вниз. Лучше повеситься еще никому и никогда не удавалось.
Теперь Жоан Мау-Темпо — мужчина в доме, кормилец, хозяин без хозяйства, наследник без наследства. Коротенькая тень ложится от него на землю. Он ходит в грубых деревянных башмаках, которые заказала для него мать, и шаркает ногами, потому что башмаки велики, сваливаются при ходьбе — пришлось прикрепить их штрипкой-шнурком к обшлагам брюк. Смешно и жалко смотреть, как на рассвете, когда маслянистым негреющим огнем горит свеча, когда все так смутно и зыбко, когда руки не слушаются и ноги не ходят, он встает со своего матрасика, берет заступ — а заступ-то больше самого Жоана, — и кажется тогда, что он и спал с заступом на плече и в огромных своих башмаках. Он словно маленький примитивный механизм, знает только одно: махать заступом — где ж силы-то взять? Сара да Консейсан сказала ему: Сынок, мне из милости дали для тебя работу, теперь хоть что-нибудь заработаешь, жизнь все дороже становится, а денег нам взять неоткуда. Жоан Мау-Темпо, знающий жизнь, спрашивает ее: Я буду землекопом? Что ты, сынок, тебе только десять лет, куда ж тебе землю-то копать, ответила бы ему Сара да Консейсан, если бы смогла, да вот не может: в этой латифундии другой работы нет, а своему ремеслу отец-покойник сына обучить не успел. И вот на дворе еще ночь, а Жоан уже на ногах, и так уж ему везет, что муть его лежит через Понте-Кава, через тот благословенный хуторок, где, как было рассказано в предыдущей главе, спасались от гнева Домингоса домашние его; дважды будь благословен, Понте-Кава: хоть и велики прегрешения сапожника, хоть и покончил он с собой, нарушив все божеские заветы, но сейчас он наверняка одесную от престола Господа Бога нашего, а иначе нет на земле милосердия. Домингос Мау-Темпо был человек печальный, человек несчастный — не судите его строго, люди добрые. Ну вот и шагает сын Домингоса в предрассветных сумерках — солнце еще не встало, — и встречается ему по дороге жена Пикансо и говорит ему: А-а, Жоан, куда путь держишь? И отвечает ей светлоглазый мальчик: Да вот в Педра-Гранде иду, лес корчевать. А жена Пикансо: Ой, бедный, где ж тебе с заступом-то управиться, там пни такие здоровенные… Четко видеть, что разговор идет между двумя бедняками — взрослой женщиной и будущим мужчиной, — и разговор этот не содержит ничего значительного: не ждите игры ума, полета воображения, собеседники — люди такие темные, что если когда-то и помнили, что «неученье — тьма», то давно забыли, как, впрочем, забывают они мало-помалу и грамоту. Жоан Мау-Темпо знает, что ответить доброй женщине, никто его этому не учил, но всякий другой ответ тут будет не ко времени и не к месту: Да что ж делать, попробую, хочу матери помочь, жизнь наша сами знаете какая, мой брат Анселмо просит Христа-ради, чтобы принести мне обед, матери не на что припасов купить. Бог с тобою, говорит жена Пикансо, и на обед-то нечего взять? Нет, отвечает мальчик: а Бог-то не с ним, нечего.
Хорошо бы сейчас вступить древнегреческому хору, чтобы создалась драматическая атмосфера, предшествующая великим и великодушным деяниям. Самая большая милостыня — это милостыня бедняков: по крайней мере ее подают и принимают равные. Пикансо работал на водяной мельнице, когда жена окликнула его: Поди-ка сюда! Мельник подошел. Посмотри на Жоана. Тут весь разговор повторился с самого начала — поговорили, посмотрели, подумали, и отныне по тем дням, когда Жоан работал в Пед-ра-Гранде, он жил в доме Пикансо, и жена Пикансо давала ему с собою плетеную корзинку с обедом. Святая женщина была эта жена Пикансо, она, без сомнения, тоже сейчас у престола всевышнего, мирно беседует с Домингосом Мау-Темпо — оба пытаются уразуметь: отчего это несчастий человеку отпущено полной мерой, а радости — так скудно?
Жоан Мау-Темпо получал два тостана в день: еще четыре года назад это было жалованье взрослого мужчины, а теперь, когда все так вздорожало, — просто гроши. Ему повезло: десятник делал вид, что не замечает печального единоборства мальчика с корявыми корнями, которые были слишком упруги, чтобы уступить такому слабосильному. Целый день час за часом перерубает корни Жоан, почти скрытый в зарослях куманики, — за что ж детям так мучиться? Эй, десятник, а это что за мальчишка, от него тут мало проку, сказал на ходу Ламберто. Надо дать ему подзаработать, это вроде как милостыня. Он сын Домингоса Мау-Темпо, нищий… отвечает десятник. Ладно, сказал Ламберто и пошел в конюшню посмотреть на лошадей, которых очень любил. В конюшне тепло, пахнет сухим сеном. Это Султан, это Налог, это Нежный, это Малыш, а вот этого жеребца — у него еще нет имени — будут звать Бом-Темпо.
Вскоре кончили корчевать пни, и Жоан вернулся домой. Тут ему привалило самое настоящее счастье: не прошло и двух недель, как его снова взяли на работу в имение некоего Норберто и определили под начало десятника по имени Грегорио, по фамилии Ламейран. Этот Ламейран был зверь терем. К работникам он относился, как к своре бешеных собак, которых только дубьем да плетью и можно держать в повиновении. Норберто в дела своего управляющего не вмешивался и даже прослыл прекрасной души человеком: был он уже в годах, седой, видный. Семейство у него было изрядное — все люди утонченные, даром что сельские жители, впрочем, летом они ездили в Фигейру к морю. Норберто владея несколькими домами в Лиссабоне, и те его родственники, что были помоложе, постепенно отдалялись от Монте-Лавре. Пришло им время позабыть про деревенскую грязь и побродить по цивилизованным мостовым. Норберто не возражал: новые устремления его наследников, родственников и свойственников приносили ему даже некую тайную отраду. Латифундия в избытке снабжала семейство Норберто пробкой и пшеницей, желудями и свининой, а то, что оставалось, обменивалось на деньги. Нужно было, правда, заставлять крестьян работать, но для этого там были свои, местные майоры хорохоры, лишенные сабли и коня, но наделенные не меньшей властью. Грегорио Ламейран, на кавалерийский манер зажав под мышкой длинный хлыст, похаживал вдоль шеренги работников и мгновенно замечал, если кто начинал лениться или же просто уставал. Ламейран — хвала ему и честь! — свято придерживался правил и подавал пример собственными своими сыновьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Ходили слухи, что в Европе идет война, но про Европу в Монте-Лавре мало кто что знал. У нас у самих здесь дела почище войны: день-деньской работай, если есть работа, день-деньской воем вой от голода. Разве что народу мрет меньше, а покойников зарываем целиком, а не разорванных снарядом на части. Впрочем, и в здешних местах в должный час пришла к одному человеку смерть, — о том уже было сказано раньше.
Когда Сара да Консейсан узнала, что муж ее снова объявился в Кортисадас, она тут же сгребла в охапку детей, по дороге подхватила Жоана и, не будучи уверена в покровительстве Карранки, кинулась искать защиты в дом своих родственников Пикансо — те жили на мельнице в полумиле от Монте-Лавре, в местечке Понте-Кава. Когда-то там был мост, а теперь от него остался только один разрушенный пролет да куча больших камней, запрудивших русло реки; Жоан Мау-Темпо со своими ровесниками часто купался там, лежал на спине, глядя в небо, и, как небо, синими были его глаза. Семья Мау-Темпо, напуганная угрозами, которые охотно передавали знакомые, укрылась на мельнице. Может быть, Домингосу и не пришло бы в голову идти в Монте-Лавре, если бы его гонец по возвращении не рассказал ему о поспешном бегстве жены и детей. И вот однажды он закинул за плечи котомку и по узкой тропинке, а то и просто полем, без дороги, отправился в путь — судьба вела его, как слепца, — и вскоре оказался у мельницы, требуя удовлетворения своих чаяний и возвращения семьи. Жена Жозе Пикансо прятала беглецов в дальних комнатах, а сам он вышел к Домингосу. И сказал ему Домингос: Здравствуй, Пикансо! И сказал Пикансо: Здравствуй, Мау-Темпо! Зачем пожаловал? И сказал Домингос: Семья моя от меня сбежала, я ее ищу и слыхал от людей, что она нашла приют в твоем доме. И сказал Пикансо: Правду тебе сказали: жена твоя и дети в моем доме. И сказал Домингос: Позови их сюда, больше бродяжничать не стану. И сказал Пикансо: Это ты поди расскажи кому другому, а я уж тебя знаю. И сказал Домингос: Это моя семья, а не твоя. И сказал Пикансо: У меня им лучше, и никто к тебе не выйдет и с тобой не пойдет. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Уходи с богом; я, когда жил с вами по соседству, насмотрелся, как ты обращаешься со своей женой, как ты тиранишь бедную женщину, что честно работает, ее и бедных твоих детей, и на злую их нищету я насмотрелся, и, кабы я да другие соседи не подкармливали их, все они померли бы с голоду и незачем тебе было бы сюда приходить. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Еще раз тебе говорю: уходи отсюда в те края, где тебя не видели, не слышали и не знают, потому что прощения тебе нет.
День был такой ясный. Утром вовсю светило солнце, а потом пролился дождик, потому что уже настала осень. Домингос чертил по земле своим посохом, похоже было, что он нарывается на драку, бросает вызов, и Пикансо так его и понял, приготовился, взял в руку кол. Не его, конечно, была печаль чужую семью защищать, но ведь так часто бывает, что человек не волен выбирать, глядь — все и завертелось помимо его воли. За спиной Пикансо, за дверью его дома — четверо испуганных детей и женщина, он заслонил бы их собственным своим телом, да силы у них с Домингосом неравные, нот потому-то он тоже взял кол и тоже принялся ковырять перед собой землю. Но до драки не дошло. Домингос May-Темпо слова не промолвил, шагу вперед не ступил, словно все еще слушал слова, которые были ему сказаны, словно пытался понять, отчего же это нельзя ему здесь оставаться. Потом повернулся и пошел обратно — туда, откуда пришел, — по дороге вдоль реки, к Монте-Лавре. Кое-кто из встречных, поравнявшись с ним, останавливается, но Домингос и не смотрит в его сторону. Проклятый край, должно быть, шепчет он, это от тоски, от печали, потому что наш край ничем не хуже других, все они одинаковы, каждый заслуживает бранного слова, каждый проклят, каждый обречен на гибель — и зачем только создал их Господь?! Он спустился на луг, перешел по трем камушкам узкий ручей и стал подниматься в гору. Холм этот высился прямо перед Монте-Лавре, на склонах его росли оливы. Что ж, у каждого — своя Масличная гора, свои причины взойти на ее вершину . Он прилег в негустой тени деревьев, засмотрелся в небо, сам не зная, на что смотрит. Глаза его были темны и бездонны, как шахты. Нет, он ни о чем не думал; просто чьи-то лица, какие-то картины проплывали перед ним медленной чередой, а потом исчезали, и время от времени что-то невнятное срывалось с его губ, так срывается неизвестно почему камень в горах. Он оперся на локоть — прямо перед ним был Монте-Лавре, а над городом, над башней замка, какой-то великан приколачивал подметку, поднимал молоток и с грохотом его опускал. Не спьяну ли это ему мерещится? Нет, он спит и видит сон. Едет по дороге тяжело нагруженная телега, а сверху сидит Сара да Консейсан, вот-вот свалится, а сам он подталкивает телегу сзади, ох, тяжело, сеньор падре Агамедес, и поднимает колокольчик без язычка, трясет его, чтобы он зазвенел, обязательно нужно, чтобы он зазвенел, а колокольчик-то — словно из пробки… А вот и Пикансо подходит к нему, вырывает у него из рук колокольчик, а вместо колокольчика дает ему в руки мельничный жернов, нет тебе прощения.
Кажется, что проспал целый день, а всего-то прошло несколько минут. Солнце на прежнем месте, тени не передвинулись. Монте-Лавре не приблизился и не отдалился. Домингос May-Темпо поднялся, провел рукою по отросшей щетине, заметил, что в пальцах у него соломинка. Он скатал ее в шарик, потом разорвал, потом выбросил. Он сунул руку в котомку, достал оттуда веревку и пошел в оливковую рощу — оттуда Монте-Лавре уже не виден. Он шел и посматривал по сторонам, словно хозяин, оглядывающий урожай, прикидывающий, высокие ли, крепкие ли подросли деревья, а потом выбрал себе место для смерти. Он перекинул веревку через ветку, крепко привязал ее, забрался на дерево сам, вложил голову в петлю и спрыгнул вниз. Лучше повеситься еще никому и никогда не удавалось.
Теперь Жоан Мау-Темпо — мужчина в доме, кормилец, хозяин без хозяйства, наследник без наследства. Коротенькая тень ложится от него на землю. Он ходит в грубых деревянных башмаках, которые заказала для него мать, и шаркает ногами, потому что башмаки велики, сваливаются при ходьбе — пришлось прикрепить их штрипкой-шнурком к обшлагам брюк. Смешно и жалко смотреть, как на рассвете, когда маслянистым негреющим огнем горит свеча, когда все так смутно и зыбко, когда руки не слушаются и ноги не ходят, он встает со своего матрасика, берет заступ — а заступ-то больше самого Жоана, — и кажется тогда, что он и спал с заступом на плече и в огромных своих башмаках. Он словно маленький примитивный механизм, знает только одно: махать заступом — где ж силы-то взять? Сара да Консейсан сказала ему: Сынок, мне из милости дали для тебя работу, теперь хоть что-нибудь заработаешь, жизнь все дороже становится, а денег нам взять неоткуда. Жоан Мау-Темпо, знающий жизнь, спрашивает ее: Я буду землекопом? Что ты, сынок, тебе только десять лет, куда ж тебе землю-то копать, ответила бы ему Сара да Консейсан, если бы смогла, да вот не может: в этой латифундии другой работы нет, а своему ремеслу отец-покойник сына обучить не успел. И вот на дворе еще ночь, а Жоан уже на ногах, и так уж ему везет, что муть его лежит через Понте-Кава, через тот благословенный хуторок, где, как было рассказано в предыдущей главе, спасались от гнева Домингоса домашние его; дважды будь благословен, Понте-Кава: хоть и велики прегрешения сапожника, хоть и покончил он с собой, нарушив все божеские заветы, но сейчас он наверняка одесную от престола Господа Бога нашего, а иначе нет на земле милосердия. Домингос Мау-Темпо был человек печальный, человек несчастный — не судите его строго, люди добрые. Ну вот и шагает сын Домингоса в предрассветных сумерках — солнце еще не встало, — и встречается ему по дороге жена Пикансо и говорит ему: А-а, Жоан, куда путь держишь? И отвечает ей светлоглазый мальчик: Да вот в Педра-Гранде иду, лес корчевать. А жена Пикансо: Ой, бедный, где ж тебе с заступом-то управиться, там пни такие здоровенные… Четко видеть, что разговор идет между двумя бедняками — взрослой женщиной и будущим мужчиной, — и разговор этот не содержит ничего значительного: не ждите игры ума, полета воображения, собеседники — люди такие темные, что если когда-то и помнили, что «неученье — тьма», то давно забыли, как, впрочем, забывают они мало-помалу и грамоту. Жоан Мау-Темпо знает, что ответить доброй женщине, никто его этому не учил, но всякий другой ответ тут будет не ко времени и не к месту: Да что ж делать, попробую, хочу матери помочь, жизнь наша сами знаете какая, мой брат Анселмо просит Христа-ради, чтобы принести мне обед, матери не на что припасов купить. Бог с тобою, говорит жена Пикансо, и на обед-то нечего взять? Нет, отвечает мальчик: а Бог-то не с ним, нечего.
Хорошо бы сейчас вступить древнегреческому хору, чтобы создалась драматическая атмосфера, предшествующая великим и великодушным деяниям. Самая большая милостыня — это милостыня бедняков: по крайней мере ее подают и принимают равные. Пикансо работал на водяной мельнице, когда жена окликнула его: Поди-ка сюда! Мельник подошел. Посмотри на Жоана. Тут весь разговор повторился с самого начала — поговорили, посмотрели, подумали, и отныне по тем дням, когда Жоан работал в Пед-ра-Гранде, он жил в доме Пикансо, и жена Пикансо давала ему с собою плетеную корзинку с обедом. Святая женщина была эта жена Пикансо, она, без сомнения, тоже сейчас у престола всевышнего, мирно беседует с Домингосом Мау-Темпо — оба пытаются уразуметь: отчего это несчастий человеку отпущено полной мерой, а радости — так скудно?
Жоан Мау-Темпо получал два тостана в день: еще четыре года назад это было жалованье взрослого мужчины, а теперь, когда все так вздорожало, — просто гроши. Ему повезло: десятник делал вид, что не замечает печального единоборства мальчика с корявыми корнями, которые были слишком упруги, чтобы уступить такому слабосильному. Целый день час за часом перерубает корни Жоан, почти скрытый в зарослях куманики, — за что ж детям так мучиться? Эй, десятник, а это что за мальчишка, от него тут мало проку, сказал на ходу Ламберто. Надо дать ему подзаработать, это вроде как милостыня. Он сын Домингоса Мау-Темпо, нищий… отвечает десятник. Ладно, сказал Ламберто и пошел в конюшню посмотреть на лошадей, которых очень любил. В конюшне тепло, пахнет сухим сеном. Это Султан, это Налог, это Нежный, это Малыш, а вот этого жеребца — у него еще нет имени — будут звать Бом-Темпо.
Вскоре кончили корчевать пни, и Жоан вернулся домой. Тут ему привалило самое настоящее счастье: не прошло и двух недель, как его снова взяли на работу в имение некоего Норберто и определили под начало десятника по имени Грегорио, по фамилии Ламейран. Этот Ламейран был зверь терем. К работникам он относился, как к своре бешеных собак, которых только дубьем да плетью и можно держать в повиновении. Норберто в дела своего управляющего не вмешивался и даже прослыл прекрасной души человеком: был он уже в годах, седой, видный. Семейство у него было изрядное — все люди утонченные, даром что сельские жители, впрочем, летом они ездили в Фигейру к морю. Норберто владея несколькими домами в Лиссабоне, и те его родственники, что были помоложе, постепенно отдалялись от Монте-Лавре. Пришло им время позабыть про деревенскую грязь и побродить по цивилизованным мостовым. Норберто не возражал: новые устремления его наследников, родственников и свойственников приносили ему даже некую тайную отраду. Латифундия в избытке снабжала семейство Норберто пробкой и пшеницей, желудями и свининой, а то, что оставалось, обменивалось на деньги. Нужно было, правда, заставлять крестьян работать, но для этого там были свои, местные майоры хорохоры, лишенные сабли и коня, но наделенные не меньшей властью. Грегорио Ламейран, на кавалерийский манер зажав под мышкой длинный хлыст, похаживал вдоль шеренги работников и мгновенно замечал, если кто начинал лениться или же просто уставал. Ламейран — хвала ему и честь! — свято придерживался правил и подавал пример собственными своими сыновьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48