кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.
Мужчины далеко уходят на заработки, ищут, кто бы заплатил побольше. В глубине души все они — бродяги, носит их по всей округе неделями и месяцами, и домой они возвращаются для того только, чтобы сделать жене еще одного ребенка. А остальное время они работают на расчищенных от дубовых рощ землях, а ведь с точки зрения пахаря, каждая капля пота — что капля пролитой крови, эти же несчастные работают как каторжные, целый божий День, иногда и ночь прихватывают, пальцев обеих рук не хватит, чтобы подсчитать рабочие часы, круглые сутки не просыхает на них от пота рубаха и так — две недели кряду. Когда приходит время отдыха — не знаю, уместно ли здесь это выражение, — они валятся на охапку соломы, грязные, измочаленные, и всю ночь напролет стонут и бредят — ох, плохо тогда верится в слова падре Агамедеса, который возвращается домой, отобедав, как всегда по воскресеньям, у Флориберто, и хорошо отобедав, судя по тому, как звучно, на всю округу, он отрыгивает.
История, запомните, часто повторяется. И вот они, изученные усталостью, пластом лежат в бараке, кто спит не раздеваясь, а кто и заснуть не может, и вдруг сквозь щели в тростниковых стенах пробивается никогда прежде не виданное сияние; а ведь до утра еще далеко, это не заря, и один из них выходит наружу и цепенеет от ужаса, потому что с неба падают, как светляки, дождем сыплются звезды, и вся земля озарена так ярко, как никакая луна не озарит. Тут и остальные выходят посмотреть, и многие трясутся со страху, а звезды беззвучно падают и падают — и видно, конец света, а может, начало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.
Мужчины далеко уходят на заработки, ищут, кто бы заплатил побольше. В глубине души все они — бродяги, носит их по всей округе неделями и месяцами, и домой они возвращаются для того только, чтобы сделать жене еще одного ребенка. А остальное время они работают на расчищенных от дубовых рощ землях, а ведь с точки зрения пахаря, каждая капля пота — что капля пролитой крови, эти же несчастные работают как каторжные, целый божий День, иногда и ночь прихватывают, пальцев обеих рук не хватит, чтобы подсчитать рабочие часы, круглые сутки не просыхает на них от пота рубаха и так — две недели кряду. Когда приходит время отдыха — не знаю, уместно ли здесь это выражение, — они валятся на охапку соломы, грязные, измочаленные, и всю ночь напролет стонут и бредят — ох, плохо тогда верится в слова падре Агамедеса, который возвращается домой, отобедав, как всегда по воскресеньям, у Флориберто, и хорошо отобедав, судя по тому, как звучно, на всю округу, он отрыгивает.
История, запомните, часто повторяется. И вот они, изученные усталостью, пластом лежат в бараке, кто спит не раздеваясь, а кто и заснуть не может, и вдруг сквозь щели в тростниковых стенах пробивается никогда прежде не виданное сияние; а ведь до утра еще далеко, это не заря, и один из них выходит наружу и цепенеет от ужаса, потому что с неба падают, как светляки, дождем сыплются звезды, и вся земля озарена так ярко, как никакая луна не озарит. Тут и остальные выходят посмотреть, и многие трясутся со страху, а звезды беззвучно падают и падают — и видно, конец света, а может, начало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48