Выяснилось, что они собирались в парк покататься на коньках — флаг, по словам Рюба, поднят и костры горят. Он предложил мне присоединиться к ним, однако я отказался: благодарю за честь, но, к сожалению, кататься не умею. Я сварил им кофе, а когда вернулся, Мэй сидела за фисгармонией и просматривала ноты.
Фисгармония по размерам и по виду походила на пианино и разукрашена была лишь чуть побольше Тадж-Махала. Желтое дерево — кажется, дуб — несло на себе неимоверное количество всевозможных резных, пиленых и точеных завитушек, словно целая орава спятивших резчиков по дереву атаковала инструмент и превратила бы его в кучу стружек и опилок, если бы их не оттащили за волосы. Мэй взяла чашку; ее простое шерстяное платье, коричневое, в цвет глазам, доходило почти до пола, белый воротничок был заколот спереди серебряной брошью, а черные волосы с пробором посередине собраны сзади в тугой узел. Рюб, восседающий в деревянной качалке, выглядел просто бесподобно: сюртук с четырьмя пуговицами и узкими высокими лацканами, жесткий стоячий воротничок с острыми уголками и черный галстук, заколотый золотой булавкой; на ногах у него красовались высокие черные ботинки на пуговицах, такие же, как у меня.
Мэй поставила чашку, раскрыла ноты и заиграла нечто под названием «О спрячь меня», а потом «Фуникули, фуникула!». Играла она неплохо, и мы с Рюбом сидели, слегка улыбаясь, покачивая в такт головами и всячески притворяясь, что музыка нам нравится. Потом мы минуту-другую потолковали о погоде, о вчерашнем пожаре на Девятой улице, о прокладке туннеля под Гудзоном. Я предложил им выпить, но Рюб ответил: нет, пора, а то они, чего доброго, и до катка не дойдут, — и они ушли. И оставили меня в таком возбуждении, что я целый час не мог успокоиться; я пытался читать, но только через час начал хоть примерно понимать смысл того, о чем читал.
Тяжкие последствия имел этот визит и на следующий день. После завтрака и обязательной «Нью-Йорк таймс» я вдруг почувствовал, что сыт по горло и не желаю больше обманывать самого себя. Все это притворство показалось мне совершеннейшей глупостью, и, вместо того чтобы приняться за книжку, которая была у меня в руках, я запустил ею в кресло. Я стоял посреди гостиной, физически ощущая на себе не одежду, а надоевший театральный костюм, явственно представляя себе настоящий Нью-Йорк, раскинувшийся вокруг, с кинотеатрами, спектаклями, кабаре, радио, телевидением, а главное — с людьми, которых смертельно хотелось видеть; а ведь для этого надо всего-то выйти за дверь. Над городом пролетали самолеты — я слышал их рев. Город был запружен автомобилями — он раскинулся рядом, только я не видел его, он вздымался к небесам стеклом, сталью и камнем, — а Нью-Йорк восьмидесятых годов давно обратился в прах.
Однако, едва начавшись, бунт мой тут же пошел на убыль, и я уже знал, что через минуту-другую сумею без насилия над собой снова войти в роль. Наверно, почти каждому из нас случалось проводить отпуск в каком-нибудь глухом уголке, вдали от газет и телевидения. Повседневный мир остается где-то далеко-далеко, и постепенно осознаешь: единственное, что имеет значение, — это окружающая тебя обстановка и сиюминутные твои дела.
Так и здесь. Желание включить телевизор становилось все более смутным; воспоминание о том, что испытываешь, сидя за рулем автомашины, — тоже. А последние слышанные мною новости, как внутренние, так и международные, давно устарели. Все ощущения. свойственные миру, из которого я ушел, заметно притупились, а ведь то, что мы делаем, о чем думаем, чего хотим, — по большей части дело привычки. И оказалась вовсе не трудно прикрыть на мгновение глаза, потом оглянуться, поднять книгу к начать ее читать с того самого места, где я остановился вчера ночью, как если бы ничего и не произошло.
И все же дни сменялись днями, а я не предпринимал ни одной попытки — понимал, что потерплю неудачу. Время текло, как будто я выздоравливал после долгой болезни — медленно, без всяких усилий, без чрезмерной скуки, но и без волнений, часы и дни таяли, как лед по весне. Внешний мир провалился куда-то в небытие, и единственной реальностью осталось мое теперешнее существование. А в нем все соответствовало 15, 16, 17, 18, 19 января… 1882 года. И я почти, почти верил в то, что так оно и есть. Но за окнами… Если бы не здания, окружающие Сентрал-парк, он с высоты, вероятно, выглядел так же, как и тогда. И теперь, глядя ночью или на заре вниз на парк, я старался укрепить в себе ощущение девятнадцатого века, простирающеюся окрест. Но однажды, когда мне уже начинало казаться, что я близок к цели, через поле зрения пронесся темно-красный «мустанг» со сверкающими колесами и приподнятым задом. И уж во всяком случае я ни разу не рискнул поднять глаза от старых аллей и тропинок, сознавая, что за парком явственно и незыблемо виден двадцатый век.
Как-то после обеда я сидел в гостиной. Часа в четыре — часы на кухне, почудилось мне, только недавно пробили — я поднял глаза от книжки: что-то изменилось. Я огляделся: нет, все на месте. Потом я посмотрел вверх — потолок как-то посветлел, изменился падающий на него с улицы свет. И еще что-то. Стены у «Дакоты» отличались редкой толщиной, снаружи доносились лишь самые резкие звуки, и то приглушенно; но теперь не стало и их. Ни гудков, ни воя тормозов, ни визга шин — полнейшая тишина. И вдруг откуда-то издали до меня долетел радостный ребячий крик.
С книжкой в руках я приблизился к окну, выглянул — и даже дух захватило: все покрывал сплошной слой свежего, чистого, сверкающего снега, а мимо окна неслись и неслись мириады крупных хлопьев. Улица внизу замерла, на ней не осталось ни одной машины — те, что стояли, отъехали, прежде чем снег захватил их в плен. Мостовая Сентрал-парк-уэст сияла нетронутой белой гладью, светофоры бессмысленно меняли свет с зеленого на красный, с красного на зеленый, а в парке — в парке было просто великолепно. Там было движение: детишки в красном, голубом, коричневом, зеленом бегали, скакали, падали, валялись в снегу, черпали его пригоршнями, кидались снегом, ели его. Кое-кто успел уже прихватить санки, и целый рой детей копошился вокруг огромного снежного кома выше их ростом.
Грозы и метели приводят меня в восторг; с полчаса, не меньше, простоял я у окна, глядя, как мимо несутся огромные снежные хлопья, как Сентрал-парк постепенно превращается в гравюру на меди — белая окантовка легла на черные ветви деревьев, а холмики и впадинки, аллеи и тропинки исчезли, скрытые белой пеленой.
Спустя какое-то время я согрел кофе, потом — ужинать было еще рано, но я проголодался — сделал себе бутерброд, взял яблоко и вернулся в кресло. Наступали сумерки, снежное покрывало приняло синеватый оттенок. Я сидел и смотрел, как уходит день. Через некоторое время я заметил, что светофоры на улице погасли — то ли выключенные экономии ради, то ли выведенные из строя метелью. Теперь они и выглядели по-иному: высокие шапки снега сверху и на козырьках делали их похожими на обыкновенные фонари. Стало холоднее — я ощутил это даже через окно, — стемнело. Снаружи ничто не двигалось, только снег, ветер и снег, тишина была полная. Глядя вниз, на Сентрал-парк, я вдруг подумал: а шел ли снег в январе 1882 года?
Я шагнул к газовым рожкам, чиркнул спичкой и, подняв руки, один за другим зажег все светильники. Кофе в фарфоровом кофейнике, поставленном на полу у кресла, еще не остыл, и я опять нацедил себе полчашки, но так и не выпил ни глотка. Я снова сел у окна; в комнате воцарились тепло, уют и тишина, если не считать легкого шипения газа, да изредка шелеста снежинок по стеклу. Я откинулся в кресле, вытянул ноги и, придерживая чашку на коленях, уставился на голубые язычки пламени — за резным узором стеклянных колпаков они походили на крошечные средневековые алебарды.
Я даже не думал — это называлось как-то иначе. Я сидел в полнейшем покое, и в голове у меня не осталось ни единой мысли, за исключением непроизвольно возникшей картины деловых кварталов: там, ближе к центру города, на улицах, надо думать, еще были люди. Я увидел их будто воочию: согнувшихся наперекор метели мужчин, придерживающих котелки за поля, и женщин, глубоко засунувших руки в теплые муфты, а рядом по скользкой мостовой шаркали разъезжающимися копытами лошади. На какую-то долю секунды передо мной мелькнуло приподнятое копыто, мокрое от слякости, с комьями серого снега на щетках. Теперь я уже не просто представлял себе — нет, не то слово, — я чувствовал вокруг себя город и его обитателей, и тех, кто, как я, сидит сегодня по домам при мягком свете миллионов газовых светильников.
Не хотелось шевелить даже пальцем; снаружи было так бело и так тихо, только снежинки неслись и неслись мимо окна, а комнату наполнял покой, лишь тени по углам изредка вздрагивали в такт колебаниям клиновидных язычков пламени. Я все собирался отхлебнуть кофе, да так и не собрался. В конце концов я поставил чашку на пол, принудил себя подняться, подойти к окну и спустить штору. Может, кто-то там на улице и заметил, что погасло еще одно окно, может, нет — меня это уже не занимало.
Когда звонок над дверью подпрыгнул на своей спиральной пружине, я почти спал в кресле. Я открыл дверь и ничуть не удивился, завидев Оскара Россофа: он притоптывал, обивая снег, налипший на густо смазанные жиром ботинки. У него была блестящая черная, подстриженная клинышком бородка.
— Привет, Сай, — сказал он, щелчками сбивая воду с котелка, который держал в руке. — Проходил мимо — дай, думаю, зайду передохнуть. Не помешаю? Вечер сказочный, но идти тяжело.
— Входите, Оскар, входите! Рад вас видеть…
Он вошел и, дружески улыбаясь, принялся расстегивать свое длинное, по щиколотку, зимнее пальто. Затем отдал пальто мне и быстро потер руки, радуясь теплу. На нем был черный сюртук с шелковыми лацканами, брюки в черно-белую клетку, разлетающийся крыльями воротник и широкий черный галстук. Мы прошли через комнату к стульям, стоящим один против другого, и Оскар сел, расстегивая сюртук. Поперек его жилетки тянулась массивная золотая цепь, вся увешанная золотыми и слоновой кости брелоками.
— Я разожгу огонь, Оскар. Или сперва выпьем? А может, кофе?
Вы ужинали?.. — Я соскучился по обществу и болтал почти без умолку.
— Да нет, Сай, я ненадолго. Заглянул на минутку. Так что, пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь. Кроме виски: рюмку виски я бы выпил. Неразбавленного. — Он опять потер руки, поглядывая на окна. — Ну и погодка!..
Я принес виски в маленьких граненых бокальчиках, мы подняли их, приветствуя друг друга, и пригубили.
— Хорошо! — воскликнул Оскар, откинувшись на спинку стула и рассеянно поигрывая золотым брелоком в форме монетки, висящим среди прочих на часовой цепочке. — Хорошо сидеть вот так, с бокалом виски, и слушать, как за окнами замирает метель…
Я кивнул.
— Очень рад, что вы пришли, Оскар. Я совсем уже засыпал.
— В такой вечер немудрено и задремать. — Он отпил виски и вновь откинулся, лениво перекатывая в пальцах брелок; золото тускло поблескивало в отсветах газа. — Это так успокаивает — на улице все стихло, а здесь уютно и тепло…
Я опять кивнул и начал что-то говорить в ответ, но Оскар медленно покачал головой и улыбнулся, совсем уже полулежа.
— Не старайтесь поддерживать светскую беседу, Сай. Не надо меня развлекать. Тут так уютно, что хочется насладиться покоем, ни о чем не думать… Ветер, кажется, кончился, стало тихо-тихо. А снег идет, кружится, падает большими мягкими хлопьями. Вы сейчас всем довольны, Сай, я вижу, что довольны. Чувствуете себя легко, спокойно. Умиротворенно. И, мне кажется, я помогаю вам. Потому что, хоть вы и слушаете меня, но слышите скорее не слова, а звуки, интонации, журчанье речи, намеки на смысл. Всякая напряженность уходит из вас, уходит вся, без остатка; я вижу, вы и сами понимаете это. Вы так умиротворены, что даже держать в руке бокал становится тяжеловато, замечаете? Бокал стал слишком тяжел, поставьте его рядышком на пол. Так-то лучше, не правда ли? Если вы теперь попытаетесь взять его снова, попытка окажется вам не по силам. Да вы и не хотите его поднимать, вам он просто ни к чему. Но все равно попытайтесь, Сай, попробуйте хотя бы приподнять его на секунду. Не можете? Ну, ничего. Не имеет значения. Вы очень устали, и через минуту я дам вам уснуть. Вот только скажу кое-что и уйду…
Вы поспите совсем немного, Сай, но это будет замечательно глубокий, освежающий сон. Глубокий и без сновидений. Вы почувствуете себя отдохнувшим как никогда. А когда проснетесь, все, что вы знаете о двадцатом веке, улетучится из вашей памяти. Во сне именно эта часть ваших знаний сожмется до размеров булавочной головки, неподвижно спрятанной в глубинах сознания.
Вот уже, вот оно и начинается, Сай. На свете нет таких чудес, как автомобили; нет ни самолетов, ни вычислительных машин, ни телевидения, ни самого мира, в котором они возможны. Ни в одном словаре нет и не может быть таких понятий, как «ядерный взрыв» или «электроника».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Фисгармония по размерам и по виду походила на пианино и разукрашена была лишь чуть побольше Тадж-Махала. Желтое дерево — кажется, дуб — несло на себе неимоверное количество всевозможных резных, пиленых и точеных завитушек, словно целая орава спятивших резчиков по дереву атаковала инструмент и превратила бы его в кучу стружек и опилок, если бы их не оттащили за волосы. Мэй взяла чашку; ее простое шерстяное платье, коричневое, в цвет глазам, доходило почти до пола, белый воротничок был заколот спереди серебряной брошью, а черные волосы с пробором посередине собраны сзади в тугой узел. Рюб, восседающий в деревянной качалке, выглядел просто бесподобно: сюртук с четырьмя пуговицами и узкими высокими лацканами, жесткий стоячий воротничок с острыми уголками и черный галстук, заколотый золотой булавкой; на ногах у него красовались высокие черные ботинки на пуговицах, такие же, как у меня.
Мэй поставила чашку, раскрыла ноты и заиграла нечто под названием «О спрячь меня», а потом «Фуникули, фуникула!». Играла она неплохо, и мы с Рюбом сидели, слегка улыбаясь, покачивая в такт головами и всячески притворяясь, что музыка нам нравится. Потом мы минуту-другую потолковали о погоде, о вчерашнем пожаре на Девятой улице, о прокладке туннеля под Гудзоном. Я предложил им выпить, но Рюб ответил: нет, пора, а то они, чего доброго, и до катка не дойдут, — и они ушли. И оставили меня в таком возбуждении, что я целый час не мог успокоиться; я пытался читать, но только через час начал хоть примерно понимать смысл того, о чем читал.
Тяжкие последствия имел этот визит и на следующий день. После завтрака и обязательной «Нью-Йорк таймс» я вдруг почувствовал, что сыт по горло и не желаю больше обманывать самого себя. Все это притворство показалось мне совершеннейшей глупостью, и, вместо того чтобы приняться за книжку, которая была у меня в руках, я запустил ею в кресло. Я стоял посреди гостиной, физически ощущая на себе не одежду, а надоевший театральный костюм, явственно представляя себе настоящий Нью-Йорк, раскинувшийся вокруг, с кинотеатрами, спектаклями, кабаре, радио, телевидением, а главное — с людьми, которых смертельно хотелось видеть; а ведь для этого надо всего-то выйти за дверь. Над городом пролетали самолеты — я слышал их рев. Город был запружен автомобилями — он раскинулся рядом, только я не видел его, он вздымался к небесам стеклом, сталью и камнем, — а Нью-Йорк восьмидесятых годов давно обратился в прах.
Однако, едва начавшись, бунт мой тут же пошел на убыль, и я уже знал, что через минуту-другую сумею без насилия над собой снова войти в роль. Наверно, почти каждому из нас случалось проводить отпуск в каком-нибудь глухом уголке, вдали от газет и телевидения. Повседневный мир остается где-то далеко-далеко, и постепенно осознаешь: единственное, что имеет значение, — это окружающая тебя обстановка и сиюминутные твои дела.
Так и здесь. Желание включить телевизор становилось все более смутным; воспоминание о том, что испытываешь, сидя за рулем автомашины, — тоже. А последние слышанные мною новости, как внутренние, так и международные, давно устарели. Все ощущения. свойственные миру, из которого я ушел, заметно притупились, а ведь то, что мы делаем, о чем думаем, чего хотим, — по большей части дело привычки. И оказалась вовсе не трудно прикрыть на мгновение глаза, потом оглянуться, поднять книгу к начать ее читать с того самого места, где я остановился вчера ночью, как если бы ничего и не произошло.
И все же дни сменялись днями, а я не предпринимал ни одной попытки — понимал, что потерплю неудачу. Время текло, как будто я выздоравливал после долгой болезни — медленно, без всяких усилий, без чрезмерной скуки, но и без волнений, часы и дни таяли, как лед по весне. Внешний мир провалился куда-то в небытие, и единственной реальностью осталось мое теперешнее существование. А в нем все соответствовало 15, 16, 17, 18, 19 января… 1882 года. И я почти, почти верил в то, что так оно и есть. Но за окнами… Если бы не здания, окружающие Сентрал-парк, он с высоты, вероятно, выглядел так же, как и тогда. И теперь, глядя ночью или на заре вниз на парк, я старался укрепить в себе ощущение девятнадцатого века, простирающеюся окрест. Но однажды, когда мне уже начинало казаться, что я близок к цели, через поле зрения пронесся темно-красный «мустанг» со сверкающими колесами и приподнятым задом. И уж во всяком случае я ни разу не рискнул поднять глаза от старых аллей и тропинок, сознавая, что за парком явственно и незыблемо виден двадцатый век.
Как-то после обеда я сидел в гостиной. Часа в четыре — часы на кухне, почудилось мне, только недавно пробили — я поднял глаза от книжки: что-то изменилось. Я огляделся: нет, все на месте. Потом я посмотрел вверх — потолок как-то посветлел, изменился падающий на него с улицы свет. И еще что-то. Стены у «Дакоты» отличались редкой толщиной, снаружи доносились лишь самые резкие звуки, и то приглушенно; но теперь не стало и их. Ни гудков, ни воя тормозов, ни визга шин — полнейшая тишина. И вдруг откуда-то издали до меня долетел радостный ребячий крик.
С книжкой в руках я приблизился к окну, выглянул — и даже дух захватило: все покрывал сплошной слой свежего, чистого, сверкающего снега, а мимо окна неслись и неслись мириады крупных хлопьев. Улица внизу замерла, на ней не осталось ни одной машины — те, что стояли, отъехали, прежде чем снег захватил их в плен. Мостовая Сентрал-парк-уэст сияла нетронутой белой гладью, светофоры бессмысленно меняли свет с зеленого на красный, с красного на зеленый, а в парке — в парке было просто великолепно. Там было движение: детишки в красном, голубом, коричневом, зеленом бегали, скакали, падали, валялись в снегу, черпали его пригоршнями, кидались снегом, ели его. Кое-кто успел уже прихватить санки, и целый рой детей копошился вокруг огромного снежного кома выше их ростом.
Грозы и метели приводят меня в восторг; с полчаса, не меньше, простоял я у окна, глядя, как мимо несутся огромные снежные хлопья, как Сентрал-парк постепенно превращается в гравюру на меди — белая окантовка легла на черные ветви деревьев, а холмики и впадинки, аллеи и тропинки исчезли, скрытые белой пеленой.
Спустя какое-то время я согрел кофе, потом — ужинать было еще рано, но я проголодался — сделал себе бутерброд, взял яблоко и вернулся в кресло. Наступали сумерки, снежное покрывало приняло синеватый оттенок. Я сидел и смотрел, как уходит день. Через некоторое время я заметил, что светофоры на улице погасли — то ли выключенные экономии ради, то ли выведенные из строя метелью. Теперь они и выглядели по-иному: высокие шапки снега сверху и на козырьках делали их похожими на обыкновенные фонари. Стало холоднее — я ощутил это даже через окно, — стемнело. Снаружи ничто не двигалось, только снег, ветер и снег, тишина была полная. Глядя вниз, на Сентрал-парк, я вдруг подумал: а шел ли снег в январе 1882 года?
Я шагнул к газовым рожкам, чиркнул спичкой и, подняв руки, один за другим зажег все светильники. Кофе в фарфоровом кофейнике, поставленном на полу у кресла, еще не остыл, и я опять нацедил себе полчашки, но так и не выпил ни глотка. Я снова сел у окна; в комнате воцарились тепло, уют и тишина, если не считать легкого шипения газа, да изредка шелеста снежинок по стеклу. Я откинулся в кресле, вытянул ноги и, придерживая чашку на коленях, уставился на голубые язычки пламени — за резным узором стеклянных колпаков они походили на крошечные средневековые алебарды.
Я даже не думал — это называлось как-то иначе. Я сидел в полнейшем покое, и в голове у меня не осталось ни единой мысли, за исключением непроизвольно возникшей картины деловых кварталов: там, ближе к центру города, на улицах, надо думать, еще были люди. Я увидел их будто воочию: согнувшихся наперекор метели мужчин, придерживающих котелки за поля, и женщин, глубоко засунувших руки в теплые муфты, а рядом по скользкой мостовой шаркали разъезжающимися копытами лошади. На какую-то долю секунды передо мной мелькнуло приподнятое копыто, мокрое от слякости, с комьями серого снега на щетках. Теперь я уже не просто представлял себе — нет, не то слово, — я чувствовал вокруг себя город и его обитателей, и тех, кто, как я, сидит сегодня по домам при мягком свете миллионов газовых светильников.
Не хотелось шевелить даже пальцем; снаружи было так бело и так тихо, только снежинки неслись и неслись мимо окна, а комнату наполнял покой, лишь тени по углам изредка вздрагивали в такт колебаниям клиновидных язычков пламени. Я все собирался отхлебнуть кофе, да так и не собрался. В конце концов я поставил чашку на пол, принудил себя подняться, подойти к окну и спустить штору. Может, кто-то там на улице и заметил, что погасло еще одно окно, может, нет — меня это уже не занимало.
Когда звонок над дверью подпрыгнул на своей спиральной пружине, я почти спал в кресле. Я открыл дверь и ничуть не удивился, завидев Оскара Россофа: он притоптывал, обивая снег, налипший на густо смазанные жиром ботинки. У него была блестящая черная, подстриженная клинышком бородка.
— Привет, Сай, — сказал он, щелчками сбивая воду с котелка, который держал в руке. — Проходил мимо — дай, думаю, зайду передохнуть. Не помешаю? Вечер сказочный, но идти тяжело.
— Входите, Оскар, входите! Рад вас видеть…
Он вошел и, дружески улыбаясь, принялся расстегивать свое длинное, по щиколотку, зимнее пальто. Затем отдал пальто мне и быстро потер руки, радуясь теплу. На нем был черный сюртук с шелковыми лацканами, брюки в черно-белую клетку, разлетающийся крыльями воротник и широкий черный галстук. Мы прошли через комнату к стульям, стоящим один против другого, и Оскар сел, расстегивая сюртук. Поперек его жилетки тянулась массивная золотая цепь, вся увешанная золотыми и слоновой кости брелоками.
— Я разожгу огонь, Оскар. Или сперва выпьем? А может, кофе?
Вы ужинали?.. — Я соскучился по обществу и болтал почти без умолку.
— Да нет, Сай, я ненадолго. Заглянул на минутку. Так что, пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь. Кроме виски: рюмку виски я бы выпил. Неразбавленного. — Он опять потер руки, поглядывая на окна. — Ну и погодка!..
Я принес виски в маленьких граненых бокальчиках, мы подняли их, приветствуя друг друга, и пригубили.
— Хорошо! — воскликнул Оскар, откинувшись на спинку стула и рассеянно поигрывая золотым брелоком в форме монетки, висящим среди прочих на часовой цепочке. — Хорошо сидеть вот так, с бокалом виски, и слушать, как за окнами замирает метель…
Я кивнул.
— Очень рад, что вы пришли, Оскар. Я совсем уже засыпал.
— В такой вечер немудрено и задремать. — Он отпил виски и вновь откинулся, лениво перекатывая в пальцах брелок; золото тускло поблескивало в отсветах газа. — Это так успокаивает — на улице все стихло, а здесь уютно и тепло…
Я опять кивнул и начал что-то говорить в ответ, но Оскар медленно покачал головой и улыбнулся, совсем уже полулежа.
— Не старайтесь поддерживать светскую беседу, Сай. Не надо меня развлекать. Тут так уютно, что хочется насладиться покоем, ни о чем не думать… Ветер, кажется, кончился, стало тихо-тихо. А снег идет, кружится, падает большими мягкими хлопьями. Вы сейчас всем довольны, Сай, я вижу, что довольны. Чувствуете себя легко, спокойно. Умиротворенно. И, мне кажется, я помогаю вам. Потому что, хоть вы и слушаете меня, но слышите скорее не слова, а звуки, интонации, журчанье речи, намеки на смысл. Всякая напряженность уходит из вас, уходит вся, без остатка; я вижу, вы и сами понимаете это. Вы так умиротворены, что даже держать в руке бокал становится тяжеловато, замечаете? Бокал стал слишком тяжел, поставьте его рядышком на пол. Так-то лучше, не правда ли? Если вы теперь попытаетесь взять его снова, попытка окажется вам не по силам. Да вы и не хотите его поднимать, вам он просто ни к чему. Но все равно попытайтесь, Сай, попробуйте хотя бы приподнять его на секунду. Не можете? Ну, ничего. Не имеет значения. Вы очень устали, и через минуту я дам вам уснуть. Вот только скажу кое-что и уйду…
Вы поспите совсем немного, Сай, но это будет замечательно глубокий, освежающий сон. Глубокий и без сновидений. Вы почувствуете себя отдохнувшим как никогда. А когда проснетесь, все, что вы знаете о двадцатом веке, улетучится из вашей памяти. Во сне именно эта часть ваших знаний сожмется до размеров булавочной головки, неподвижно спрятанной в глубинах сознания.
Вот уже, вот оно и начинается, Сай. На свете нет таких чудес, как автомобили; нет ни самолетов, ни вычислительных машин, ни телевидения, ни самого мира, в котором они возможны. Ни в одном словаре нет и не может быть таких понятий, как «ядерный взрыв» или «электроника».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53