Они были заняты своим делом, шли на работу, возвращались домой, покупали в своих жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие из них продавали спички, пели гнусавым голосом, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, ровно ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария, могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов Бернштейнов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как и блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, какие бы новые здания ни выросли на смену старым, контрасты большого города по-прежнему будут существовать: другие, но не так уж сильно отличающиеся богачи на переднем плане, и все та же убогая, серая, мятущаяся, придавленная масса — рабы обстоятельств, оттиснутые назад и копошащиеся внизу. Разум его не в силах был допустить в этом сколько-нибудь существенных изменений. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим.
Это был настоящий Теодор, Теодор, вынужденный видеть мир таким, каков он есть, Теодор, которого некогда в долговязую пору его детства Фрэнколин, Блеттс и другие одноклассники прозвали Фыркачом и Бекасом. Разум его в ужасе отворачивался от титанических замыслов, которые он угадывал за усердными изысканиями, проектами и независимыми попытками тетушки Люцинды и ее фабианских друзей. Он смутно сознавал, что они ставят себе целью изменить весь этот мир, а лицом этого мира, обращенным к Теодору, был Лондон. У них были проекты изменить право собственности, создать коммуну, во что бы то ни стало реквизировать предприятия, фабрики, банки. Тогда все, как они полагали, станет на место; богачей принудят к простому, здоровому образу жизни, а бедняки станут совсем другими, ибо они будут жить в благоденствии и довольстве. Но как же коммуна осуществит все это? Как она сможет реквизировать? А когда она реквизирует, кто будет распоряжаться всем этим? В их дискуссиях этот вопрос подымался снова и снова, прямо и косвенно, и всегда оставался без ответа. Как будет коммуна править? Она сначала должна научиться этому. Но кто же будет ее учить? По-видимому, чиновники гражданского ведомства, архангелы-блюстители займутся этим делом. Не было, казалось, ни одного ответа, который не влек бы за собой нового вопроса.
Сколько бы вы ни размышляли над этим, вы всегда наталкивались на новые трудности. Теодор мог донимать Тедди вопросами до тех пор, пока тот, нахмурив свои палеолитические надбровья и вспыхнув ярким румянцем, проступавшим сквозь его золотистые веснушки, не вынужден был сознаться:
— Разумеется, мы еще пока всего не знаем. Естественно. Но разве это — основание для того, чтобы не делать попыток, не стараться изменить существующий порядок вещей, поскольку мы видим, до какой степени он гнусен? — Теодор вовсе не желал видеть, до какой степени гнусен этот порядок. Он не ощущал в себе этой упрямой решимости, которая заставляла бы его проникать все глубже и глубже в суть явлений и с каждой новой ступенью знания все больше и больше подчинять их воле человека. Он не углублялся в изучение этого вопроса, и ему это было не по душе. Вместо того чтобы признать, что такое положение вещей гнусно, он предпочитал повернуться к нему спиной и утверждать, что оно, в сущности, не так уж гнусно. Убожество переставало быть убогим; оно становилось забавным, трогательным. В обманутых надеждах было что-то смешное; голодный человек не страдал от голода, а пребывал в состоянии психической экзальтации, — иначе зачем бы праведники стали поститься? А у калеки оказывались свои преимущества, он создавал эффектное впечатление гротеска, что нормальному человеку недоступно. Великие художники предпочитают писать калек и старух, потому что если установить правильную шкалу ценностей, то в нормальном физическом здоровье и грации есть что-то чрезвычайно пресное. А когда разум его отказывался помочь ему увернуться от всего этого безобразия и мерзости трущоб, он спокойно переносился в страну грез, в преображенный мир.
Настойчивая пытливость Тедди, который с жестким упрямством придерживался фактов и реальных возможностей, раздражала его; мелочная дотошность «муниципализации и эффективности» фабианских идеалов тетушки Люцинды вселяла в него отвращение; но весьма неожиданно «кредо» Бернштейнов, когда он уловил его истинную сущность, оказалось для него желанным и приятным убежищем. Зачем ломать себе голову над какими-то муниципальными делами, когда чудо социальной революции маячит впереди? Когда весь этот убогий люд преобразится мгновенно в победно восставший пролетариат! И его возглавят рабочие, — не будем вдаваться в подробности, — это будут люди, обладающие даром предвидения.
Теодор в своих фантазиях не сомневался относительно личности вождя, стойкого, неотразимого, вдохновенного, великого Бэлпингтона, избранника горного округа Блэп, человека, который своими прекрасными пламенными речами сплотил суровых горняков этого первобытного края для классовой борьбы.
Теодор втягивал Тедди в жестокие споры и после каждой риторической победы все больше и больше чувствовал себя зорким орлом, заклевавшим тупого быка. Его уверенность в своем умственном превосходстве над Тедди, в своей необычайной интуиции и живости восприятия росла с каждой встречей. Маргарет говорила мало, и по ее глазам нельзя было понять, что она думает. Он жаждал, чтобы она подала ему какой-нибудь знак, что она сочувствует ему, а не Тедди, но она никогда не подавала никакого знака. Она смотрела на него, когда он говорил, и он чувствовал — хотя иногда был не совсем уверен, — что она на его стороне.
Она была на его стороне, но с какой-то тайной оговоркой, которую он не мог разгадать.
У него было странное чувство, что Маргарет была когда-то вручена ему некими неведомыми силами, которые управляют нашим миром, но это чувство возникало и пропадало в водовороте впечатлений и ощущений. Она все меньше и меньше напоминала ему теперь Дельфийскую Сивиллу, и сама Дельфийская Сивилла отступила куда-то в самую глубину его подсознания. Эта богиня его отрочества теперь большей частью была покинутой красой; впрочем, бывали мгновения, когда она завладевала им снова с непостижимой силой.
Однажды в студии Вандерлинка, куда Теодор привел Брокстедов, она посетила его и Маргарет одновременно. Это было мгновенное видение, которое перевернуло все его незыблемые ценности на много дней. Они пили кофе. Маргарет уселась на тумбочку, на которую Вандерлинк ставил свои модели. Она сидела наискось от Теодора, держа чашку в руке, и глаза ее были устремлены на Теодора со свойственным им слегка загадочным выражением. На нее падал свет, а вся остальная часть студии была более или менее погружена в полумрак, и вдруг он увидел — сама Дельфийская Сивилла, она сама, в присущей ей позе, сидит и слушает молча, с каким-то неуловимым неодобрением чепуху, которую он несет.
Он вдруг почувствовал, что это чепуха, начал заикаться, заметил, что противоречит сам себе, и так и не договорил того, что хотел сказать.
После этого он в течение нескольких дней ходил растерянный, потому что не мог себе объяснить, как это она могла привести его в такое замешательство. Но не прошло и недели, как он уже вполне овладел собой и держал себя еще самоуверенней, чем прежде.
В школе Роулэндса со своими сверстниками-студентами он разговаривал всегда с большим жаром. Его легкое заикание не только не мешало ему, а скорей даже выручало его в разговоре. Оно производило впечатление мгновенной мысленной паузы, а не изъяна речи. Оно очень редко застигало его врасплох. Но от времени до времени он прибегал к нему как к своего рода подчеркиванию или затем, чтобы выиграть время и подыскать аргумент. В школьной среде он, не задумываясь, выносил приговор современному миру. Он выступал в качестве мистического адепта грядущей социальной революции. Он был не коммунистом, как он говорил, а «ультракоммунистом», и это получалось очень здорово. Бернштейны оставались позади. Никто не вступал с ним в спор по этому поводу, не заставлял его пояснять, что, собственно, он хотел этим сказать.
Школа Роулэндса представляла собой разношерстную толпу, над которой живописно — порывами вдохновения, язвительными комментариями, загадочными изречениями, сопровождаемыми обычно самодовольным смешком и откровенным пренебрежением, — властвовал великий Роулэндс. Иногда он исчезал на несколько дней и предавался своему изумительному творчеству. Два постоянно изобличаемых, но не сдающихся ассистента изо всех сил тщились проводить принципы обучения, обратные тем, которые проповедовал мэтр. Он настаивал на том, чтобы рисовать кистью, это был его способ, но он никогда не излагал его членораздельно, его откровения по этому поводу скорее ослепляли своей яркостью, чем проливали свет, а потому его подчиненные стояли за то, чтобы рисовать попросту карандашом и мелом.
Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро — ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем.
От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, — «ценности», этот чудесный «Сезам, откройся» для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.
Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам — отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их — безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению.
Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.
— Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! — восклицал он в бешенстве, припертый к стене.
(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?)
И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем «ультракоммунизме», о своем преклонении перед «чистотой линии», о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что «это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения», не боясь при этом услышать от Тедди: «Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит».
Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Это был настоящий Теодор, Теодор, вынужденный видеть мир таким, каков он есть, Теодор, которого некогда в долговязую пору его детства Фрэнколин, Блеттс и другие одноклассники прозвали Фыркачом и Бекасом. Разум его в ужасе отворачивался от титанических замыслов, которые он угадывал за усердными изысканиями, проектами и независимыми попытками тетушки Люцинды и ее фабианских друзей. Он смутно сознавал, что они ставят себе целью изменить весь этот мир, а лицом этого мира, обращенным к Теодору, был Лондон. У них были проекты изменить право собственности, создать коммуну, во что бы то ни стало реквизировать предприятия, фабрики, банки. Тогда все, как они полагали, станет на место; богачей принудят к простому, здоровому образу жизни, а бедняки станут совсем другими, ибо они будут жить в благоденствии и довольстве. Но как же коммуна осуществит все это? Как она сможет реквизировать? А когда она реквизирует, кто будет распоряжаться всем этим? В их дискуссиях этот вопрос подымался снова и снова, прямо и косвенно, и всегда оставался без ответа. Как будет коммуна править? Она сначала должна научиться этому. Но кто же будет ее учить? По-видимому, чиновники гражданского ведомства, архангелы-блюстители займутся этим делом. Не было, казалось, ни одного ответа, который не влек бы за собой нового вопроса.
Сколько бы вы ни размышляли над этим, вы всегда наталкивались на новые трудности. Теодор мог донимать Тедди вопросами до тех пор, пока тот, нахмурив свои палеолитические надбровья и вспыхнув ярким румянцем, проступавшим сквозь его золотистые веснушки, не вынужден был сознаться:
— Разумеется, мы еще пока всего не знаем. Естественно. Но разве это — основание для того, чтобы не делать попыток, не стараться изменить существующий порядок вещей, поскольку мы видим, до какой степени он гнусен? — Теодор вовсе не желал видеть, до какой степени гнусен этот порядок. Он не ощущал в себе этой упрямой решимости, которая заставляла бы его проникать все глубже и глубже в суть явлений и с каждой новой ступенью знания все больше и больше подчинять их воле человека. Он не углублялся в изучение этого вопроса, и ему это было не по душе. Вместо того чтобы признать, что такое положение вещей гнусно, он предпочитал повернуться к нему спиной и утверждать, что оно, в сущности, не так уж гнусно. Убожество переставало быть убогим; оно становилось забавным, трогательным. В обманутых надеждах было что-то смешное; голодный человек не страдал от голода, а пребывал в состоянии психической экзальтации, — иначе зачем бы праведники стали поститься? А у калеки оказывались свои преимущества, он создавал эффектное впечатление гротеска, что нормальному человеку недоступно. Великие художники предпочитают писать калек и старух, потому что если установить правильную шкалу ценностей, то в нормальном физическом здоровье и грации есть что-то чрезвычайно пресное. А когда разум его отказывался помочь ему увернуться от всего этого безобразия и мерзости трущоб, он спокойно переносился в страну грез, в преображенный мир.
Настойчивая пытливость Тедди, который с жестким упрямством придерживался фактов и реальных возможностей, раздражала его; мелочная дотошность «муниципализации и эффективности» фабианских идеалов тетушки Люцинды вселяла в него отвращение; но весьма неожиданно «кредо» Бернштейнов, когда он уловил его истинную сущность, оказалось для него желанным и приятным убежищем. Зачем ломать себе голову над какими-то муниципальными делами, когда чудо социальной революции маячит впереди? Когда весь этот убогий люд преобразится мгновенно в победно восставший пролетариат! И его возглавят рабочие, — не будем вдаваться в подробности, — это будут люди, обладающие даром предвидения.
Теодор в своих фантазиях не сомневался относительно личности вождя, стойкого, неотразимого, вдохновенного, великого Бэлпингтона, избранника горного округа Блэп, человека, который своими прекрасными пламенными речами сплотил суровых горняков этого первобытного края для классовой борьбы.
Теодор втягивал Тедди в жестокие споры и после каждой риторической победы все больше и больше чувствовал себя зорким орлом, заклевавшим тупого быка. Его уверенность в своем умственном превосходстве над Тедди, в своей необычайной интуиции и живости восприятия росла с каждой встречей. Маргарет говорила мало, и по ее глазам нельзя было понять, что она думает. Он жаждал, чтобы она подала ему какой-нибудь знак, что она сочувствует ему, а не Тедди, но она никогда не подавала никакого знака. Она смотрела на него, когда он говорил, и он чувствовал — хотя иногда был не совсем уверен, — что она на его стороне.
Она была на его стороне, но с какой-то тайной оговоркой, которую он не мог разгадать.
У него было странное чувство, что Маргарет была когда-то вручена ему некими неведомыми силами, которые управляют нашим миром, но это чувство возникало и пропадало в водовороте впечатлений и ощущений. Она все меньше и меньше напоминала ему теперь Дельфийскую Сивиллу, и сама Дельфийская Сивилла отступила куда-то в самую глубину его подсознания. Эта богиня его отрочества теперь большей частью была покинутой красой; впрочем, бывали мгновения, когда она завладевала им снова с непостижимой силой.
Однажды в студии Вандерлинка, куда Теодор привел Брокстедов, она посетила его и Маргарет одновременно. Это было мгновенное видение, которое перевернуло все его незыблемые ценности на много дней. Они пили кофе. Маргарет уселась на тумбочку, на которую Вандерлинк ставил свои модели. Она сидела наискось от Теодора, держа чашку в руке, и глаза ее были устремлены на Теодора со свойственным им слегка загадочным выражением. На нее падал свет, а вся остальная часть студии была более или менее погружена в полумрак, и вдруг он увидел — сама Дельфийская Сивилла, она сама, в присущей ей позе, сидит и слушает молча, с каким-то неуловимым неодобрением чепуху, которую он несет.
Он вдруг почувствовал, что это чепуха, начал заикаться, заметил, что противоречит сам себе, и так и не договорил того, что хотел сказать.
После этого он в течение нескольких дней ходил растерянный, потому что не мог себе объяснить, как это она могла привести его в такое замешательство. Но не прошло и недели, как он уже вполне овладел собой и держал себя еще самоуверенней, чем прежде.
В школе Роулэндса со своими сверстниками-студентами он разговаривал всегда с большим жаром. Его легкое заикание не только не мешало ему, а скорей даже выручало его в разговоре. Оно производило впечатление мгновенной мысленной паузы, а не изъяна речи. Оно очень редко застигало его врасплох. Но от времени до времени он прибегал к нему как к своего рода подчеркиванию или затем, чтобы выиграть время и подыскать аргумент. В школьной среде он, не задумываясь, выносил приговор современному миру. Он выступал в качестве мистического адепта грядущей социальной революции. Он был не коммунистом, как он говорил, а «ультракоммунистом», и это получалось очень здорово. Бернштейны оставались позади. Никто не вступал с ним в спор по этому поводу, не заставлял его пояснять, что, собственно, он хотел этим сказать.
Школа Роулэндса представляла собой разношерстную толпу, над которой живописно — порывами вдохновения, язвительными комментариями, загадочными изречениями, сопровождаемыми обычно самодовольным смешком и откровенным пренебрежением, — властвовал великий Роулэндс. Иногда он исчезал на несколько дней и предавался своему изумительному творчеству. Два постоянно изобличаемых, но не сдающихся ассистента изо всех сил тщились проводить принципы обучения, обратные тем, которые проповедовал мэтр. Он настаивал на том, чтобы рисовать кистью, это был его способ, но он никогда не излагал его членораздельно, его откровения по этому поводу скорее ослепляли своей яркостью, чем проливали свет, а потому его подчиненные стояли за то, чтобы рисовать попросту карандашом и мелом.
Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро — ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем.
От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, — «ценности», этот чудесный «Сезам, откройся» для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.
Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам — отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их — безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению.
Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.
— Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! — восклицал он в бешенстве, припертый к стене.
(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?)
И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем «ультракоммунизме», о своем преклонении перед «чистотой линии», о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что «это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения», не боясь при этом услышать от Тедди: «Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит».
Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60