Он выругался и направился к двери. Снова загремели засовы. У Журбенды сияли лукавые глаза, золотистые, как его веснушки.
В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать нас на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома.
В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери, затопали ноги по деревянным полам и лестницам. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус, где пришлось выхлебать не одну миску горя. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко мне все страждущие и я упокою вас».
На широкую площадь перед собором, из всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну — голова ее подпирала к воротам, туловище удлинялось и удлинялось, делало изгибы и повороты, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четко очерченной линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано, о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота, и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.
Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв вверх голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды:
Я помню моря шум глухой ночной порою,
Когда стояли мы в молчанье возле стен —
Он тешил мысль мою зловещею игрою,
Священным символом, сулящим вечный плен!
Да, да! Не широту, где воздух, а границы,
Пределы тесные кладет моей судьбе,
Где только он да крик пролетной птицы
Принадлежат, свободные, себе.
Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было из неважных, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть и могли попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию.
И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, неразреженный лес молодых, бурно вытянувшихся крепких деревьев. Я не люблю перестоявшихся чащоб с их трухлявыми надменными великанами, подавляющим и молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием под кронами, шумящими изредка одними вершинами. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. Но эти ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их жадной к свету хвои и листа. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги — он шумел, качался, источал запахи…
Я три года не вылезал из разного сорта камер — следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных — но всегда одинаково вонючих. Я успел позабыть, что в мире существуют иные запахи, чем испарения грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в свежем воздухе все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, потом лишь глазами и ушами — уже три года мир пахнул мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов!
В этот первый день выхода на вольный свет после долгого заключения я непредвиденно испытал диковинное счастье — каждая травинка, цветок, листочек и ствол дышали на меня своим особым, непохожим на других дыханием. Аромат леса, обычно спутанный и сумбурный, сейчас рассыпался на множество отдельных, самостоятельно кричащих о себе благовоний — он менялся с каждым моим шагом, с каждым поворотом головы! Вот тут терпко несло сырой березовой корой, а сверху низвергались горьковатые запахи березовых листьев, а на этом месте к ним прибавлялся, не забивая, пряный дух смородиновых кустов и земляничных листьев. А еще через два шага дорогу пересекала нагловатая вонь сыроежек, подвальные испарения боровиков, суховатые — моховиков. Где-то в глубине, невидимая за березнячком, притаилась купка сосен, от них понеслись смоляные ароматы корья и желтеющей хвои, рядом с ними вдруг поднялись запахи, тоже невидимых, елей. А когда грядка елей потеснила березнячок и сбежала к дороге, все вокруг было подавлено их холодным, пронзительно-резким дыханием. И почти везде, на любом повороте пути, от земли поднимался пьяный, насмешливый, угрожающий дурман болиголова, он словно был почвой, на которой расцветали отдельные запахи.
Маяковский утверждал, что все мы немного лошади. Во мне всегда было что-то собачье. Собаки влюблялись в меня с первого взгляда. Мать уверяла, что незнакомые злые псы, рычащие направо и налево, ластятся ко мне потому, что угадывают во мне родство. В этот удивительный в моей жизни день я полностью понял, до чего же хоть в одном отношении собаки одарены богаче нашего — каждая вещь мира пахнет им по-своему. Ни до того, ни после мне не удавалось испытать такого чувства. Уже на другой день лес пахнул лесом — суммарным и сумбурным, всегда одинаково приятным дыханием всех своих растений, тварей и вод.
Я шел, беззвучно повторяя любимые строфы:
«И старик лицом суровым посветлел опять,
по нутру ему здоровым воздухом дышать,
снова веет волей дикой на него простор,
и смолой и земляникой пахнет старый бор».
Я и раньше не раз упивался чудесными звуками этих строк; но сейчас меня охватило возмущение на Илью Муромца. До чего же мало старик открыл благовоний в темном бору — только смолу и землянику! Я так расстроился, что всхлипнул от огорчения. Если бы меня не окружали люди, я бы расплакался. Я не был легок на слезы, ни арест, ни допросы не выдавили из моих глаз воды. Лишь после приговора я рыдал, но и в том припадке было больше яростной брани, ударов кулаками в дверь и скрежетания зубов, чем водянистых слез. А сейчас мне непременно надо было поплакать, до того оказалось чудесно в этом чудесном северном лесу!
Анучин поддержал меня:
— Что с вами, Сережа? Как бы вы не упали?
Я повернул к нему сияющие, я знал, что они сияют, полные слез глаза.
— Со мной — ничего! Боже, как хорошо на воле! Как хорошо!
Голова колонны повернулась налево. Разнеслась повторяемая голосами всех конвоиров команда. Лес расступился. Перед нами раскинулся на три стороны водный простор — море, синее море!
Нам разъяснили, что на этом месте устраивается гидропорт, нужно оттеснить лес от берега. За колонной людей двигалась колонна телег, на телегах везли топоры, лопаты, ломы. Конвоиры, чтоб не оказаться в гуще заключенных, вскоре отошли в лес, где начали устраивать свои засады и посты. Мы принялись за работу. Над нами светило смирное небо, позади шумел и дышал лес, впереди рокотало море. Чайки носились с воплями над водой, крики их до того напоминали плач ребенка, что первые минуты было не по себе. А мы, рассредоточась, усаживались орлами на траве. Мы оправлялись, наслаждаясь природой и волей. Это было первое, чем мы занялись, после того как исчезли конвоиры.
Нет, в бессвязном моем рассказе я должен поговорить и об этом! Человеку дано спотыкаться на ровной дороге, он всего о двух ногах. И уж, во всяком случае, он способен выдумать страдание на совершенно пустом месте. Как известно, американский какаду оправляется на ходу, но человеку для этой операции требуется время, уединение и сосредоточенность. Уберите уединение, ограничьте время, не давайте сосредоточиться — и естественное отправление превратится в муку. Умники из тюремного начальства додумались и до этого. Нам каждый день меняли часы оправки, мы часто уходили в отхожее место, как выражались с грустью, «не созрев». Молодой мой желудок сравнительно легко справлялся с хитро придуманным ограничением, но пожилым приходилось туго. В камере оправка служила, вероятно, самой важной темой наших разговоров. Машинист Иван Васильевич, когда я спросил, чего он крепче всего желает, ответил со вздохом: «П….ть бы по воле!» И вот сейчас мы могли совершить это по воле и вволю! Даже те, которым не было нужды, присаживались, чтоб не лишиться удовольствия свободной оправки. Я сидел недалеко от своих и сочинял стихи. Обстановка и занятие располагали к поэзии. Море подкатывалось к ногам, ветви березы били по голове, трава тонко пела и качалась. В результате усердного труда получился классический четырхстопный ямб:
О голос волн, которым я
Так мучился в моей каморе!
О это вольное, у моря,
Священнодействие…..!
Здесь над моею головой
Листва и чайки в общем скопе,
И пахнет тиной и травой,
И так светло душе и…..!
Когда я покончил со стихами, ко мне подошел Анучин.
— Надо работать, — сказал он. — Хорошо сиделось, но надо работать.
Я торжественно продекламировал наскоро срубленный стих. Анучину понравилось, что занятие наше названо священнодействием, он нашел, что слово это выражает суть. В признательность он прочитал мне свое стихотворение, написанное еще в 1920 году. Оно нравилось Есенину, в те годы они дружили. Стихотворение и вправду было отличным.
Мы взвалили на плечи по лому и топору и полезли на обрыв бережка, чтобы быть подальше от других. Вскоре к нам присоединился Журбенда с лопатой, а за ним появились Витос и Хандомиров, быстрый веселый инженер средних лет. Он хорошо знал лагерные порядки и ни при каком повороте событий не впадал в уныние. Кроме того, он блестяще производил в уме арифметические вычисления.
Объединенными усилиями мы кое-как срубили негодующе застонавшую березку и сели отдыхать. После небольшого физического усилия мы вдруг изнемогли. Три года тюремного режима настолько ослабили нас, что сил хватало лишь на то, чтобы стоять не падая. Я страстно хотел трудиться, с грохотом валить деревья. Вместо этого, покончив с березкой, я со стоном сам повалился на землю. Даже крепыш Витос прилег на траву и закрыл глаза.
В это время на берегу показался толстый майор Владимиров. Он расхаживал с двумя стрелками и грубыми окриками поднимал отдыхающих. Линию его блужданий в приморском леске отмечали торопливо застучавшие топоры, глухое трепетанье валящихся березок и сосенок. Мы с тревогой следили, пойдет ли он к нам. Владимиров поднял голову и прислушался. От нас не доносилось звуков, свидетельствующих о труде. Тогда он стал карабкаться по уклону. Мы с Анучиным и Журбендой схватились за ломы и топоры, Витос открыл глаза, Хандомиров не пошевелился.
— Сейчас я его отгоню! — сказал он равнодушно и, все так же спокойно сидя, вдруг завопил диким голосом: — А ну давай, давай! Раз, два — взяли! Еще чуток, крепче, ну! Раз, два, по новой — взяли!
Он закончил свой рев визгом, словно человек, повалившийся вместе с обрушенным стволом. Владимиров остановился. Когда Журбенда для убедительности стукнул обухом по соседнему дереву, Владимиров показал нам покатую, как у старухи, спину — наверху работали с таким старанием, что подгонять не имело смысла.
— До вечера можно не усердствовать, — сказал Витос, зевая, — Разбудите меня, когда прикажут строиться. Один день отдыха после двух лет заключения я себе разрешаю. Вот уж посплю на воздухе!
Спать ему довелось недолго. Владимиров, слоняясь по берегу, вскоре удивился, что на верхнем участке замолчали. Он зашел с другой стороны обрыва и разразился над нами, как гром с ясного неба. Опустив головы, мы слушали его выговор. Даже находчивый Журбенда растерялся. Когда Владимиров пригрозил, что заморит нас в карцере, если не перестанем волынить, Журбенда начал оправдываться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать нас на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома.
В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери, затопали ноги по деревянным полам и лестницам. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус, где пришлось выхлебать не одну миску горя. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко мне все страждущие и я упокою вас».
На широкую площадь перед собором, из всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну — голова ее подпирала к воротам, туловище удлинялось и удлинялось, делало изгибы и повороты, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четко очерченной линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано, о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота, и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.
Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв вверх голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды:
Я помню моря шум глухой ночной порою,
Когда стояли мы в молчанье возле стен —
Он тешил мысль мою зловещею игрою,
Священным символом, сулящим вечный плен!
Да, да! Не широту, где воздух, а границы,
Пределы тесные кладет моей судьбе,
Где только он да крик пролетной птицы
Принадлежат, свободные, себе.
Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было из неважных, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть и могли попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию.
И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, неразреженный лес молодых, бурно вытянувшихся крепких деревьев. Я не люблю перестоявшихся чащоб с их трухлявыми надменными великанами, подавляющим и молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием под кронами, шумящими изредка одними вершинами. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. Но эти ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их жадной к свету хвои и листа. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги — он шумел, качался, источал запахи…
Я три года не вылезал из разного сорта камер — следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных — но всегда одинаково вонючих. Я успел позабыть, что в мире существуют иные запахи, чем испарения грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в свежем воздухе все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, потом лишь глазами и ушами — уже три года мир пахнул мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов!
В этот первый день выхода на вольный свет после долгого заключения я непредвиденно испытал диковинное счастье — каждая травинка, цветок, листочек и ствол дышали на меня своим особым, непохожим на других дыханием. Аромат леса, обычно спутанный и сумбурный, сейчас рассыпался на множество отдельных, самостоятельно кричащих о себе благовоний — он менялся с каждым моим шагом, с каждым поворотом головы! Вот тут терпко несло сырой березовой корой, а сверху низвергались горьковатые запахи березовых листьев, а на этом месте к ним прибавлялся, не забивая, пряный дух смородиновых кустов и земляничных листьев. А еще через два шага дорогу пересекала нагловатая вонь сыроежек, подвальные испарения боровиков, суховатые — моховиков. Где-то в глубине, невидимая за березнячком, притаилась купка сосен, от них понеслись смоляные ароматы корья и желтеющей хвои, рядом с ними вдруг поднялись запахи, тоже невидимых, елей. А когда грядка елей потеснила березнячок и сбежала к дороге, все вокруг было подавлено их холодным, пронзительно-резким дыханием. И почти везде, на любом повороте пути, от земли поднимался пьяный, насмешливый, угрожающий дурман болиголова, он словно был почвой, на которой расцветали отдельные запахи.
Маяковский утверждал, что все мы немного лошади. Во мне всегда было что-то собачье. Собаки влюблялись в меня с первого взгляда. Мать уверяла, что незнакомые злые псы, рычащие направо и налево, ластятся ко мне потому, что угадывают во мне родство. В этот удивительный в моей жизни день я полностью понял, до чего же хоть в одном отношении собаки одарены богаче нашего — каждая вещь мира пахнет им по-своему. Ни до того, ни после мне не удавалось испытать такого чувства. Уже на другой день лес пахнул лесом — суммарным и сумбурным, всегда одинаково приятным дыханием всех своих растений, тварей и вод.
Я шел, беззвучно повторяя любимые строфы:
«И старик лицом суровым посветлел опять,
по нутру ему здоровым воздухом дышать,
снова веет волей дикой на него простор,
и смолой и земляникой пахнет старый бор».
Я и раньше не раз упивался чудесными звуками этих строк; но сейчас меня охватило возмущение на Илью Муромца. До чего же мало старик открыл благовоний в темном бору — только смолу и землянику! Я так расстроился, что всхлипнул от огорчения. Если бы меня не окружали люди, я бы расплакался. Я не был легок на слезы, ни арест, ни допросы не выдавили из моих глаз воды. Лишь после приговора я рыдал, но и в том припадке было больше яростной брани, ударов кулаками в дверь и скрежетания зубов, чем водянистых слез. А сейчас мне непременно надо было поплакать, до того оказалось чудесно в этом чудесном северном лесу!
Анучин поддержал меня:
— Что с вами, Сережа? Как бы вы не упали?
Я повернул к нему сияющие, я знал, что они сияют, полные слез глаза.
— Со мной — ничего! Боже, как хорошо на воле! Как хорошо!
Голова колонны повернулась налево. Разнеслась повторяемая голосами всех конвоиров команда. Лес расступился. Перед нами раскинулся на три стороны водный простор — море, синее море!
Нам разъяснили, что на этом месте устраивается гидропорт, нужно оттеснить лес от берега. За колонной людей двигалась колонна телег, на телегах везли топоры, лопаты, ломы. Конвоиры, чтоб не оказаться в гуще заключенных, вскоре отошли в лес, где начали устраивать свои засады и посты. Мы принялись за работу. Над нами светило смирное небо, позади шумел и дышал лес, впереди рокотало море. Чайки носились с воплями над водой, крики их до того напоминали плач ребенка, что первые минуты было не по себе. А мы, рассредоточась, усаживались орлами на траве. Мы оправлялись, наслаждаясь природой и волей. Это было первое, чем мы занялись, после того как исчезли конвоиры.
Нет, в бессвязном моем рассказе я должен поговорить и об этом! Человеку дано спотыкаться на ровной дороге, он всего о двух ногах. И уж, во всяком случае, он способен выдумать страдание на совершенно пустом месте. Как известно, американский какаду оправляется на ходу, но человеку для этой операции требуется время, уединение и сосредоточенность. Уберите уединение, ограничьте время, не давайте сосредоточиться — и естественное отправление превратится в муку. Умники из тюремного начальства додумались и до этого. Нам каждый день меняли часы оправки, мы часто уходили в отхожее место, как выражались с грустью, «не созрев». Молодой мой желудок сравнительно легко справлялся с хитро придуманным ограничением, но пожилым приходилось туго. В камере оправка служила, вероятно, самой важной темой наших разговоров. Машинист Иван Васильевич, когда я спросил, чего он крепче всего желает, ответил со вздохом: «П….ть бы по воле!» И вот сейчас мы могли совершить это по воле и вволю! Даже те, которым не было нужды, присаживались, чтоб не лишиться удовольствия свободной оправки. Я сидел недалеко от своих и сочинял стихи. Обстановка и занятие располагали к поэзии. Море подкатывалось к ногам, ветви березы били по голове, трава тонко пела и качалась. В результате усердного труда получился классический четырхстопный ямб:
О голос волн, которым я
Так мучился в моей каморе!
О это вольное, у моря,
Священнодействие…..!
Здесь над моею головой
Листва и чайки в общем скопе,
И пахнет тиной и травой,
И так светло душе и…..!
Когда я покончил со стихами, ко мне подошел Анучин.
— Надо работать, — сказал он. — Хорошо сиделось, но надо работать.
Я торжественно продекламировал наскоро срубленный стих. Анучину понравилось, что занятие наше названо священнодействием, он нашел, что слово это выражает суть. В признательность он прочитал мне свое стихотворение, написанное еще в 1920 году. Оно нравилось Есенину, в те годы они дружили. Стихотворение и вправду было отличным.
Мы взвалили на плечи по лому и топору и полезли на обрыв бережка, чтобы быть подальше от других. Вскоре к нам присоединился Журбенда с лопатой, а за ним появились Витос и Хандомиров, быстрый веселый инженер средних лет. Он хорошо знал лагерные порядки и ни при каком повороте событий не впадал в уныние. Кроме того, он блестяще производил в уме арифметические вычисления.
Объединенными усилиями мы кое-как срубили негодующе застонавшую березку и сели отдыхать. После небольшого физического усилия мы вдруг изнемогли. Три года тюремного режима настолько ослабили нас, что сил хватало лишь на то, чтобы стоять не падая. Я страстно хотел трудиться, с грохотом валить деревья. Вместо этого, покончив с березкой, я со стоном сам повалился на землю. Даже крепыш Витос прилег на траву и закрыл глаза.
В это время на берегу показался толстый майор Владимиров. Он расхаживал с двумя стрелками и грубыми окриками поднимал отдыхающих. Линию его блужданий в приморском леске отмечали торопливо застучавшие топоры, глухое трепетанье валящихся березок и сосенок. Мы с тревогой следили, пойдет ли он к нам. Владимиров поднял голову и прислушался. От нас не доносилось звуков, свидетельствующих о труде. Тогда он стал карабкаться по уклону. Мы с Анучиным и Журбендой схватились за ломы и топоры, Витос открыл глаза, Хандомиров не пошевелился.
— Сейчас я его отгоню! — сказал он равнодушно и, все так же спокойно сидя, вдруг завопил диким голосом: — А ну давай, давай! Раз, два — взяли! Еще чуток, крепче, ну! Раз, два, по новой — взяли!
Он закончил свой рев визгом, словно человек, повалившийся вместе с обрушенным стволом. Владимиров остановился. Когда Журбенда для убедительности стукнул обухом по соседнему дереву, Владимиров показал нам покатую, как у старухи, спину — наверху работали с таким старанием, что подгонять не имело смысла.
— До вечера можно не усердствовать, — сказал Витос, зевая, — Разбудите меня, когда прикажут строиться. Один день отдыха после двух лет заключения я себе разрешаю. Вот уж посплю на воздухе!
Спать ему довелось недолго. Владимиров, слоняясь по берегу, вскоре удивился, что на верхнем участке замолчали. Он зашел с другой стороны обрыва и разразился над нами, как гром с ясного неба. Опустив головы, мы слушали его выговор. Даже находчивый Журбенда растерялся. Когда Владимиров пригрозил, что заморит нас в карцере, если не перестанем волынить, Журбенда начал оправдываться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46