Обычно ее кто-нибудь сопровождал, девушке одной небезопасно слоняться среди изголодавшихся мужчин, и каждый раз это был другой сопровождающий — в зависимости от того, куда она забредала.После наших выступлений Шпур потух. Даже он понял, что дальше спорить нет смысла.
Но тут попросил слова Мурмынчик.
Мы говорили сидя, он церемонно встал. Проведя рукой по стриженной голове — прежде у него, вероятно, были густые волосы — он проговорил сухо и неторопливо: «Я разрешу себе не согласиться с уважаемым большинством» — и после этого произнес настоящую речь, — не три минуты, не пять, наконец, как принято было на совещаниях, а на все сорок. Он не высказывался в прениях, как мы, но словно читал лекцию, распределяя материал от звонка до звонка. Но суть была не в метраже его речи. Суть была в том, что уже через минуту мы, зачарованные, не отрываясь, смотрели в его лицо, ловили каждое его слово, упивались его глуховатым, страстным голосом — он умел говорить, этот не то инспектор КВЧ, не то заведующий клубом.
О чем он говорил? Не знаю. Что-то о бедных девушках, которых мы толкаем на преступление своей бездушностью. Или, может, о том, что человеку свойственно питаться и стремиться к уюту и что униженный, лишенный уюта и достаточной пищи, истощавший и одинокий, он ни перед чем не остановится, чтобы удовлетворить свои естественные влечения. Во всяком случае, хорошо помню, Мурмынчик призывал нас поверить в чистоту человеческой души и обещал, что на доверие никто не ответит подлостью.
— Скажите самому гадкому преступнику, только искренне, от сердца скажите ему: «Верю, что ты хороший, верю и знаю это о тебе» — и человек станет лучше. А здесь не преступник, восемнадцатилетняя наивная девушка, что она знает, что умеет? Протяните ей руку помощи, она не отвергнет ее, нет! — так великолепно закончил свое выступление Мурмынчик, не то инспектор, не то заведующий.
Долгую минуту мы молчали, придавленные его обвинениями.
— Н-да! — ошеломленно сказал Терпогосов.
— Именно! — мрачно подтвердил Ярослав Шпур.
— Ничего не возразишь! — поддержал еще кто-то. Терпогосов был человек вспыльчивый, добрый и решительный. На заводе его любили все — заключенные, вольнонаемные, даже четыре остальные — кроме Вали — женщины. Он вообще был из тех, кто должен нравиться женщинам. Думаю, быстрее всего к нему привязывались дети и собаки, ибо у детей и собак особое чутье на хорошего человека. Но проверить эту уверенность я не мог — детей в нашем поселке почти не было, а местных собак с первого дня их жизни воспитывали в ненависти к людям, меняя их природный характер по правилам передовой науки.
— Ладно, — сказал Терпогосов Мурмынчику. — Если у этой Вали сохранилось хоть десять процентов тех душевных качеств, о которых вы говорили, заглохнуть им не дадим.
И он распорядился секретарю:
— Срочно разыскать и доставить сюда Валю!
Пока Терпогосов просматривал оставшиеся списки, я заговорил с Мурмынчиком:
— Приходилось слышать знаменитых профессоров, таких ораторов, как Луначарский, — сказал я. — Но ваша сегодняшняя речь по форме лучше всего, что я до сих пор слышал.
Он даже не обернулся. Мое мнение его не интересовало.
Я продолжал:
— Такое великолепное умение, конечно, помогает работе культурника.
Тогда он немного смягчился и проворчал:
— С бандитами тоже надо разговаривать, как с людьми.
— И я так думаю. Но вот на профессиональных проституток из Нагорного лаготделения даже ваша речь вряд ли подействовала бы.
Он сказал сухо:
— Во всяком случае, я кое-что сделал, чтобы не умножать их армию.
— Не понимаю вас.
— Сейчас поймете. В наше отделение временно перевели одну женскую бригаду — слыхали? Половина — чечено-ингуши и прочие проштрафившиеся в войну народности. Так вот, там было четверо девушек, еще не испорченных девушек, понимаете? Боже, как их обрабатывали! Таскали подарки, вещи и еду, устраивали на легкую работу, в теплое помещение — только чтоб поддались. Ну, одна не стерпела, завела лагерного «мужа», нашего же коменданта, сейчас она работает в больничной лаборатории. А трех я отстоял, я вдохнул в их души стойкость. В отместку их заслали на карьер, мучают холодом и голодом, непосильным трудом. Но они вытерпят до конца. Я в них уверен.
У меня было дурацкое свойство, оно всегда мне мешало — я не столько вслушивался и вдумывался, сколько вглядывался в то, что мне говорили. Я увидел этих троих девушек, полузамерзших, грязных, вечно голодных. Они ломали Кирками бутовый камень, их засыпал снег, опрокидывал ледяной ветер. И дома, в зоне, их не ждет друг — случайный и недолгий, но горячий и верный — они бредут под конвоем, мечтая только об отдыхе, единственном доступном благе.
— Да, до конца, — сказал я. — До конца своего срока, конечно. Сейчас им по двадцати, этим девушкам, на волю они выйдут рано состарившимися тридцатилетними женщинами. Так и не видать им жизни!
— Что вы называете жизнью? — возразил он сурово. — Нужно точнее определить этот неясный термин.
Мы не успели определить неясный термин «жизнь». В кабинет ворвалась оживленная Валя. Она остановилась у стола, взмахнула своими удивительными праздничными волосами, улыбнулась дерзкой, самоуверенной, манящей улыбкой. Она откинула назад голову — ее большие, широко расставленные груди были нацелены на нас, как пушки, серые глаза светились, яркие губы приоткрылись. Нет, она не дразнила нас, одиноких, она знала, что ее вызвали по делу. Но она была уверена, что никакое дело не помешает нам любоваться ею, она лишь облегчала нам это непременное занятие.
— Я здесь, гражданин начальник, — сказала она Терпогосову звонко. — Ругать будете?
Терпогосов не глядел на нее. Он был тогда неженатым, так ему было легче с ней разговаривать.
— Вот что. Валя, — сказал он. — Ругать тебя, конечно, надо — поведение не блестящее… Тут мы премии распределяли для лучших работников. Ну, до лучшей тебе далеко… Однако есть мнение — поддержать тебя авансом, материально помочь встать на честную дорогу, а ты в ответ на это исправишься. Как — не подведешь нас? Оправдаешь доверие?
— Простите, гражданин начальник, — сказала Валя, — а велика премия?
Терпогосов вспыхнул, мы тоже почувствовали неловкость — речь шла о высоких принципах, а Валя примешивала к ним какую-то базарную торговлю.
— Да не маленькая, — ответил Терпогосов, стараясь сдержать раздражение, — но и не огромная, конечно. Время военное, фонды скудные. Ну, полкило сахара, граммов двести масла, пачка махорки…
— Одну минуточку! — воскликнула Валя. — Я сейчас вернусь!
И не успели мы остановить ее, как она выбежала из кабинета. Мы в недоумении переглядывались. Терпогосов озадаченно рассмеялся, Ярослав Шпур нахмурился, один Мурмынчик холодно глядел поверх наших голов — левое нижнее веко у него подергивалось.
Валя возвратилась назад меньше чем за пять минут. Она с усилием тащила увязанный пакетом пуховый платок. Широким движением рванув узел, она вышвырнула на стол содержимое пакета. По сукну покатились коробки мясных консервов, пачка сахара, килограммовый ком масла, печенье, папиросы. Это было, конечно, не лагерное довольствие, тут собрали, по крайней мере, полумесячный паек вольнонаемного.
— Раз у вас фонды скудные, я немного добавлю, — с вызовом сказала Валя. — Мне не жалко, все это я заработала за сегодняшнее утро.
Терпогосов первым овладел собой.
— Что ж, добавка твоя принимается, — сказал он. — А пока можешь идти.
Когда мы немного успокоились, я обратился к Мурмынчику:
— Мне кажется, все-таки на эту Валю ваши речи не подействуют — не так разве?
Он ответил высокомерно:
— Не знаю. Я с ней еще ни разу по-настоящему не беседовал. Не хочу гадать.
ЯЩИК С ДВОЙНЫМ ДНОМ
Это малозначительное происшествие произошло вечером шестого ноября сорок четвертого года. Я готовился встретить годовщину революции. В лагере нам, конечно, было не до праздников. Некоторые из официальных торжеств — например, день сталинской конституции — мы сознательно проводили не в бараке на отдыхе, а как обычный день в цехе — мы лучше всех знали, как эта хорошо написанная конституция выглядела на практике. У нас не было причин кричать ей ура. Но Новый год и Первое мая мы отмечали. И разумеется, самый высокий из наших праздников, годовщину штурма старого мира, мы чтили свято и неукоснительно. Мы не очень торжествовали в этот день, для радости не набиралось достаточно оснований — нам иногда казалось, что многие из лучших принципов революции навек утрачены или унижены. Но мы вспоминали ленинские идеи, а не действительность. Мы говорили друг другу: «Люди пришли и уйдут, идеи останутся:— они еще возобладают!» А в этот год была и своя особая причина для торжества — фашизм отступал, на всех фронтах, война шла к концу
Итак, я готовился к празднику. Я достал заветную бутылку со спиртом, предназначенным для заливки в приборы, и честно разделил ее пополам: первую половину — для технологии — убрал в шкаф, вторую — на вечер — долил водой и выставил за окно остудить. Потом я оглядел мои съестные запасы. Еды набралось невпроворот, или — точнее — «невпроед»: буханка черного хлеба, сухой лук, сухая картошка и запасенная еще с лета банка свиной тушенки с лярдом. Всего здесь могло хватить человека на три-четыре. Как раз столько нас и должно было собраться — я, мой друг Слава Никитин и лаборантка Зина, моя ученица, озорная и хорошенькая девочка, которую я оберегал от местных соблазнов и именно с этой целью пригласил поужинать с нами. В молодежном общежитии у них подготавливалась пьянка, обычно такие «мероприятия» заканчивались скандалами, мы же со Славой были народ смирный.
Это, конечно, не шампанское и даже не портвейн, — бормотал я, доставая остуженную бутылку — на дворе стелился сорокаградусный мороз, и тепло из спирта улетучивалось быстро, — но на крепость жаловаться не будут.
В этот момент зазвонил телефон. Я сунул бутылку в тумбочку и схватил трубку. Это был Слава.
— Ты знаешь, что произошло? — спросил он. В его голосе звучал надрыв. Таким мрачным тоном Слава разговаривал лишь с начальством, когда выпрашивал спирт на «желудок»: у него начиналась язва, которую он одурманивал градусами, чтоб не разрослась. Для меня, своего близкого друга, Слава приберегал иные тона: насмешку, веселую презрительность, радостный смех. Ничего этого сейчас и в помине не было.
— Не знаю, — признался я. — А что?
— А то! Забился как паук в свою лабораторию.Подрубаев только что закончил доклад на торжественном партийном собрании завода.
— О чем же доклад?
— О последних достижениях астрономии! О чем доклад шестого ноября? Разумеется, о седьмом ноябре. Об Октябрьской революции — понятно?
— Теперь понятно. Не вижу пока повода для огорчений.
— Сейчас увидишь. Знаешь, что он сказал в докладе? Он говорил о тебе! Он кричал о тебе, размахивая кулаком. Он брызгал на тебя слюной. Он ругал тебя последними словами.
— Подрубаев? Обо мне? Кричал?
— И размахивал кулаком! И ругался! И брызгал слюной!
— Не понимаю. Слава, ты всегда преувеличиваешь!
— Никаких преувеличений. Говорю тебе, он докладывал об Октябрьской революции. А как можно при этом забыть о тебе? Подожди, не перебивай! Он сказал, что нас, то есть их, вольняшек, со всех сторон захлестнули заключенные всяческие террористы, шпионы, вредители и прочие контрики. Многие из этих гадов пробрались на командные посты, в их руках ключевые позиции на заводе, по существу они ведут производство.
— Но ведь это правда — мы ведем производство..
— Говорю, не перебивай! Он сказал, что завод отдан в лапы врагу, понимаешь? И что мы работали хорошо лишь для вида, чтобы скрыть свое змеиное нутро. И что эти «мы», террористы-механики, шпионы-химики и диверсанты-металлурги, — это — я, ты, Наджарьян, Либин, Лопатинский, Кирсанов, Вйтенз, Калюсский… И что нас надо окружить жестокой бдительностью и беспощадным недоверием. И что вместо этого многие партийцы дружат с нами, таскают нам продукты… Он вопил на весь зал: «Мы будем гнать таких людей из партии, отдавать их под суд за связь с заключенными! Потеря бдительности — преступление, пусть все это помнят!» Каково?
— Кто тебе рассказал?
— Электрик Сорокин. Он пришел с собрания расстроенный, достал из несгораемого шкафа немного спирта — и деру! «Боюсь оставаться — еще какая-нибудь сволочь донесет Подрубаеву». Вот так оно очаровательно поворачивается.
Я молчал.
— Ты чего раздышался как паровоз? Не сопи изреки что-нибудь.
— Что мне сказать? В том, что он помянул нас бранью, неожиданного не вижу. Вот если бы он объявил, что мы достойны сожаления за несправедливую участь, похвалил за работу — точно неожиданность!
— Еще чего захотел!
— Да, захотел! Всегда буду хотеть правды, как бы она ни была неожиданна.
— С тобой скучно разговаривать! Ты желаешь невозможного.
— По-моему, ты желаешь того же, иначе не огорчился бы от доклада Подрубаева.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Но тут попросил слова Мурмынчик.
Мы говорили сидя, он церемонно встал. Проведя рукой по стриженной голове — прежде у него, вероятно, были густые волосы — он проговорил сухо и неторопливо: «Я разрешу себе не согласиться с уважаемым большинством» — и после этого произнес настоящую речь, — не три минуты, не пять, наконец, как принято было на совещаниях, а на все сорок. Он не высказывался в прениях, как мы, но словно читал лекцию, распределяя материал от звонка до звонка. Но суть была не в метраже его речи. Суть была в том, что уже через минуту мы, зачарованные, не отрываясь, смотрели в его лицо, ловили каждое его слово, упивались его глуховатым, страстным голосом — он умел говорить, этот не то инспектор КВЧ, не то заведующий клубом.
О чем он говорил? Не знаю. Что-то о бедных девушках, которых мы толкаем на преступление своей бездушностью. Или, может, о том, что человеку свойственно питаться и стремиться к уюту и что униженный, лишенный уюта и достаточной пищи, истощавший и одинокий, он ни перед чем не остановится, чтобы удовлетворить свои естественные влечения. Во всяком случае, хорошо помню, Мурмынчик призывал нас поверить в чистоту человеческой души и обещал, что на доверие никто не ответит подлостью.
— Скажите самому гадкому преступнику, только искренне, от сердца скажите ему: «Верю, что ты хороший, верю и знаю это о тебе» — и человек станет лучше. А здесь не преступник, восемнадцатилетняя наивная девушка, что она знает, что умеет? Протяните ей руку помощи, она не отвергнет ее, нет! — так великолепно закончил свое выступление Мурмынчик, не то инспектор, не то заведующий.
Долгую минуту мы молчали, придавленные его обвинениями.
— Н-да! — ошеломленно сказал Терпогосов.
— Именно! — мрачно подтвердил Ярослав Шпур.
— Ничего не возразишь! — поддержал еще кто-то. Терпогосов был человек вспыльчивый, добрый и решительный. На заводе его любили все — заключенные, вольнонаемные, даже четыре остальные — кроме Вали — женщины. Он вообще был из тех, кто должен нравиться женщинам. Думаю, быстрее всего к нему привязывались дети и собаки, ибо у детей и собак особое чутье на хорошего человека. Но проверить эту уверенность я не мог — детей в нашем поселке почти не было, а местных собак с первого дня их жизни воспитывали в ненависти к людям, меняя их природный характер по правилам передовой науки.
— Ладно, — сказал Терпогосов Мурмынчику. — Если у этой Вали сохранилось хоть десять процентов тех душевных качеств, о которых вы говорили, заглохнуть им не дадим.
И он распорядился секретарю:
— Срочно разыскать и доставить сюда Валю!
Пока Терпогосов просматривал оставшиеся списки, я заговорил с Мурмынчиком:
— Приходилось слышать знаменитых профессоров, таких ораторов, как Луначарский, — сказал я. — Но ваша сегодняшняя речь по форме лучше всего, что я до сих пор слышал.
Он даже не обернулся. Мое мнение его не интересовало.
Я продолжал:
— Такое великолепное умение, конечно, помогает работе культурника.
Тогда он немного смягчился и проворчал:
— С бандитами тоже надо разговаривать, как с людьми.
— И я так думаю. Но вот на профессиональных проституток из Нагорного лаготделения даже ваша речь вряд ли подействовала бы.
Он сказал сухо:
— Во всяком случае, я кое-что сделал, чтобы не умножать их армию.
— Не понимаю вас.
— Сейчас поймете. В наше отделение временно перевели одну женскую бригаду — слыхали? Половина — чечено-ингуши и прочие проштрафившиеся в войну народности. Так вот, там было четверо девушек, еще не испорченных девушек, понимаете? Боже, как их обрабатывали! Таскали подарки, вещи и еду, устраивали на легкую работу, в теплое помещение — только чтоб поддались. Ну, одна не стерпела, завела лагерного «мужа», нашего же коменданта, сейчас она работает в больничной лаборатории. А трех я отстоял, я вдохнул в их души стойкость. В отместку их заслали на карьер, мучают холодом и голодом, непосильным трудом. Но они вытерпят до конца. Я в них уверен.
У меня было дурацкое свойство, оно всегда мне мешало — я не столько вслушивался и вдумывался, сколько вглядывался в то, что мне говорили. Я увидел этих троих девушек, полузамерзших, грязных, вечно голодных. Они ломали Кирками бутовый камень, их засыпал снег, опрокидывал ледяной ветер. И дома, в зоне, их не ждет друг — случайный и недолгий, но горячий и верный — они бредут под конвоем, мечтая только об отдыхе, единственном доступном благе.
— Да, до конца, — сказал я. — До конца своего срока, конечно. Сейчас им по двадцати, этим девушкам, на волю они выйдут рано состарившимися тридцатилетними женщинами. Так и не видать им жизни!
— Что вы называете жизнью? — возразил он сурово. — Нужно точнее определить этот неясный термин.
Мы не успели определить неясный термин «жизнь». В кабинет ворвалась оживленная Валя. Она остановилась у стола, взмахнула своими удивительными праздничными волосами, улыбнулась дерзкой, самоуверенной, манящей улыбкой. Она откинула назад голову — ее большие, широко расставленные груди были нацелены на нас, как пушки, серые глаза светились, яркие губы приоткрылись. Нет, она не дразнила нас, одиноких, она знала, что ее вызвали по делу. Но она была уверена, что никакое дело не помешает нам любоваться ею, она лишь облегчала нам это непременное занятие.
— Я здесь, гражданин начальник, — сказала она Терпогосову звонко. — Ругать будете?
Терпогосов не глядел на нее. Он был тогда неженатым, так ему было легче с ней разговаривать.
— Вот что. Валя, — сказал он. — Ругать тебя, конечно, надо — поведение не блестящее… Тут мы премии распределяли для лучших работников. Ну, до лучшей тебе далеко… Однако есть мнение — поддержать тебя авансом, материально помочь встать на честную дорогу, а ты в ответ на это исправишься. Как — не подведешь нас? Оправдаешь доверие?
— Простите, гражданин начальник, — сказала Валя, — а велика премия?
Терпогосов вспыхнул, мы тоже почувствовали неловкость — речь шла о высоких принципах, а Валя примешивала к ним какую-то базарную торговлю.
— Да не маленькая, — ответил Терпогосов, стараясь сдержать раздражение, — но и не огромная, конечно. Время военное, фонды скудные. Ну, полкило сахара, граммов двести масла, пачка махорки…
— Одну минуточку! — воскликнула Валя. — Я сейчас вернусь!
И не успели мы остановить ее, как она выбежала из кабинета. Мы в недоумении переглядывались. Терпогосов озадаченно рассмеялся, Ярослав Шпур нахмурился, один Мурмынчик холодно глядел поверх наших голов — левое нижнее веко у него подергивалось.
Валя возвратилась назад меньше чем за пять минут. Она с усилием тащила увязанный пакетом пуховый платок. Широким движением рванув узел, она вышвырнула на стол содержимое пакета. По сукну покатились коробки мясных консервов, пачка сахара, килограммовый ком масла, печенье, папиросы. Это было, конечно, не лагерное довольствие, тут собрали, по крайней мере, полумесячный паек вольнонаемного.
— Раз у вас фонды скудные, я немного добавлю, — с вызовом сказала Валя. — Мне не жалко, все это я заработала за сегодняшнее утро.
Терпогосов первым овладел собой.
— Что ж, добавка твоя принимается, — сказал он. — А пока можешь идти.
Когда мы немного успокоились, я обратился к Мурмынчику:
— Мне кажется, все-таки на эту Валю ваши речи не подействуют — не так разве?
Он ответил высокомерно:
— Не знаю. Я с ней еще ни разу по-настоящему не беседовал. Не хочу гадать.
ЯЩИК С ДВОЙНЫМ ДНОМ
Это малозначительное происшествие произошло вечером шестого ноября сорок четвертого года. Я готовился встретить годовщину революции. В лагере нам, конечно, было не до праздников. Некоторые из официальных торжеств — например, день сталинской конституции — мы сознательно проводили не в бараке на отдыхе, а как обычный день в цехе — мы лучше всех знали, как эта хорошо написанная конституция выглядела на практике. У нас не было причин кричать ей ура. Но Новый год и Первое мая мы отмечали. И разумеется, самый высокий из наших праздников, годовщину штурма старого мира, мы чтили свято и неукоснительно. Мы не очень торжествовали в этот день, для радости не набиралось достаточно оснований — нам иногда казалось, что многие из лучших принципов революции навек утрачены или унижены. Но мы вспоминали ленинские идеи, а не действительность. Мы говорили друг другу: «Люди пришли и уйдут, идеи останутся:— они еще возобладают!» А в этот год была и своя особая причина для торжества — фашизм отступал, на всех фронтах, война шла к концу
Итак, я готовился к празднику. Я достал заветную бутылку со спиртом, предназначенным для заливки в приборы, и честно разделил ее пополам: первую половину — для технологии — убрал в шкаф, вторую — на вечер — долил водой и выставил за окно остудить. Потом я оглядел мои съестные запасы. Еды набралось невпроворот, или — точнее — «невпроед»: буханка черного хлеба, сухой лук, сухая картошка и запасенная еще с лета банка свиной тушенки с лярдом. Всего здесь могло хватить человека на три-четыре. Как раз столько нас и должно было собраться — я, мой друг Слава Никитин и лаборантка Зина, моя ученица, озорная и хорошенькая девочка, которую я оберегал от местных соблазнов и именно с этой целью пригласил поужинать с нами. В молодежном общежитии у них подготавливалась пьянка, обычно такие «мероприятия» заканчивались скандалами, мы же со Славой были народ смирный.
Это, конечно, не шампанское и даже не портвейн, — бормотал я, доставая остуженную бутылку — на дворе стелился сорокаградусный мороз, и тепло из спирта улетучивалось быстро, — но на крепость жаловаться не будут.
В этот момент зазвонил телефон. Я сунул бутылку в тумбочку и схватил трубку. Это был Слава.
— Ты знаешь, что произошло? — спросил он. В его голосе звучал надрыв. Таким мрачным тоном Слава разговаривал лишь с начальством, когда выпрашивал спирт на «желудок»: у него начиналась язва, которую он одурманивал градусами, чтоб не разрослась. Для меня, своего близкого друга, Слава приберегал иные тона: насмешку, веселую презрительность, радостный смех. Ничего этого сейчас и в помине не было.
— Не знаю, — признался я. — А что?
— А то! Забился как паук в свою лабораторию.Подрубаев только что закончил доклад на торжественном партийном собрании завода.
— О чем же доклад?
— О последних достижениях астрономии! О чем доклад шестого ноября? Разумеется, о седьмом ноябре. Об Октябрьской революции — понятно?
— Теперь понятно. Не вижу пока повода для огорчений.
— Сейчас увидишь. Знаешь, что он сказал в докладе? Он говорил о тебе! Он кричал о тебе, размахивая кулаком. Он брызгал на тебя слюной. Он ругал тебя последними словами.
— Подрубаев? Обо мне? Кричал?
— И размахивал кулаком! И ругался! И брызгал слюной!
— Не понимаю. Слава, ты всегда преувеличиваешь!
— Никаких преувеличений. Говорю тебе, он докладывал об Октябрьской революции. А как можно при этом забыть о тебе? Подожди, не перебивай! Он сказал, что нас, то есть их, вольняшек, со всех сторон захлестнули заключенные всяческие террористы, шпионы, вредители и прочие контрики. Многие из этих гадов пробрались на командные посты, в их руках ключевые позиции на заводе, по существу они ведут производство.
— Но ведь это правда — мы ведем производство..
— Говорю, не перебивай! Он сказал, что завод отдан в лапы врагу, понимаешь? И что мы работали хорошо лишь для вида, чтобы скрыть свое змеиное нутро. И что эти «мы», террористы-механики, шпионы-химики и диверсанты-металлурги, — это — я, ты, Наджарьян, Либин, Лопатинский, Кирсанов, Вйтенз, Калюсский… И что нас надо окружить жестокой бдительностью и беспощадным недоверием. И что вместо этого многие партийцы дружат с нами, таскают нам продукты… Он вопил на весь зал: «Мы будем гнать таких людей из партии, отдавать их под суд за связь с заключенными! Потеря бдительности — преступление, пусть все это помнят!» Каково?
— Кто тебе рассказал?
— Электрик Сорокин. Он пришел с собрания расстроенный, достал из несгораемого шкафа немного спирта — и деру! «Боюсь оставаться — еще какая-нибудь сволочь донесет Подрубаеву». Вот так оно очаровательно поворачивается.
Я молчал.
— Ты чего раздышался как паровоз? Не сопи изреки что-нибудь.
— Что мне сказать? В том, что он помянул нас бранью, неожиданного не вижу. Вот если бы он объявил, что мы достойны сожаления за несправедливую участь, похвалил за работу — точно неожиданность!
— Еще чего захотел!
— Да, захотел! Всегда буду хотеть правды, как бы она ни была неожиданна.
— С тобой скучно разговаривать! Ты желаешь невозможного.
— По-моему, ты желаешь того же, иначе не огорчился бы от доклада Подрубаева.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46