«Для счета брали, привезла комиссия контрольную цифру в командировку на тот свет, и хватали, чья фамилия приглянулась, выполняли план». Об одном лагернике говорили, что его тоже отобрали на Секирку, но по ошибке «замели» однофамильца, когда дознались, что расстреляли другого, махнули рукой — живи, парень, раз пощастило, операция закончилась.
…Должен отвлечься. Впоследствии я узнал, что комиссии по расстрелу заключенных весной 1938 года появлялись во всех лагерях и, наверно, во всех тюрьмах. И везде квота расстрелов фиксировалась заранее — видимо, из центра, а для выполнения «плана» выбили, бывших оппозиционеров, и обвиненных в терроре, шпионаже и уголовников, и даже бытовиков и священников, и просто ослабевших, и «отказчиков» от работы — этих комиссии подсовывала администрация, чтобы избавиться от нежеланного контингента. «Пятьдесят восьмой» все же даровалась особая привилегия на расстрел, их было всего больше. В Норильске, где я прожил 18 лет, весной 1938 года было расстреляно около 500 лагерников, в основном — политические. Один из попавших в списки на расстрел, Мурахтанов, рассказывал мне, как избежал казни:
— Расстрелы уже шли по сотне, по полторы в сутки, ну, мы, натурально, тревожились в бараках — кого завтра вызовут? Я-то не психовал, всего пять лет дали, уже три отсидел, да и геолог, нужная специальность, зачем им я? А вечером нарядчик говорит: «Я сегодня — приказали — твое дело отобрал, так что завтра тебе на луну — готовься». В эту же ночь, в ранний развод я дернул из Норильска. Тундру я знаю хорошо, из припасов взял только сухари и сахар, и алло на восток. А в горах Путорана запутался среди болот и снежников. Дней через десять меня отыскала погоня с собачками. Ну, навесили тумаков, рожу раскровенили и притащили назад. А здесь уже никаких казней, расстрельная комиссия улетела обратно, только суд за бегство восстановил уже отсиженный срок — снова пять лет вместо оставшихся двух. Так я спас себе жизнь за небольшую плату — три дополнительных лагерных года.
Я впоследствии прикидывал, сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение, что в Соловках и Норильске, между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, то получается, что около 500-700 тысяч заключенных в течение одного-двух месяцев, без нового суда, без официального приговора, без права обжалования, даже без предварительного извещения, были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика — искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, предстает крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу.
…Слухи о том, что готовится наказание нерадивым, быстро обрастали убедительными подробностями. Лагерники передавали нам, что из Кеми на пароходе (Соловецкий лагерь особого назначения) прибыло новое подразделение стрелков с оружием — к чему бы? И своих вохровцев на Соловках хватало, не иначе особое задание, что-то вроде спецотряда. Эти терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не могли. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», — с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки — а она все же весила больше десятка ломов, — куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко «дохожу» математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не высвобождал его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна.
А затем произошло то, чего с таким страхом ожидали. Утром никого не вызвали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали запорные железные полосы и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали из камер внесенных в списки и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих — Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил:
— Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом.
— Даже если этап на луну? — сьязвил Витос.
— На луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, — отозвался Рощин.
— И думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух.
Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали из камер. И мы, не видя — на окнах висели щиты-«намордники» — слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади — наверно, допытывались один у другого, куда подевались отобранные. Зато после обеда нас повели на прогулку. Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной — не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим чужим и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.
Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, его опекал этот третий стрелок. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл — стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:
— Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.
Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись — он остался позади, мы вышли вперед.
— Я с ним встречался на воле, — сказал нам Рощин в камере. — На одном из московских открытых процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику, и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе — враки. Моего приятеля, — Рощин назвал известную фамилию, после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали — был красавец, здоровяк, стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо — не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть и инвалид, но живой.
Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов — 1938 года — и последовавших за ,ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства, на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.
Следующее утро дало ответ.
И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных склонялись в пояс у стены, самый высокий камерник вскакивал на их спины — какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелами тому, кто чуть выше «намордника» показывал лицо. В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушается режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы по окнам, и не один «намордник» продырявили бы пули, и не одно стекло разлетелось вдребезги. Необычность дня, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных — с площади и с вышек ни одному не командовали убраться, выглядывание над щитами заранее программировалось важной частью разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).
В нашей камере дылда «впередсмотрящий» только взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду — летней не выдавали, — совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход — не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как кому воображалась обстановка.
— По двое! — приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.
На площади уже стояли человек двадцать, вызванных раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами — на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.
Мы сами, по признакам, видным каждому опытному заключенному, старались установить, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину Монастырскую площадь уставили грузовики, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию — на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десяти в каждом, а на переднем и последнем еще стояло по пулемету, на переднем дулом назад, на заднем дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы — рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в среднерусскую породу. Но характер был тот же — хорошей выучки злоба, готовность каждого, на кого укажут, валить на землю, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали, они предчувствовали важное дело и терзались от нетерпения показать, как прекрасно обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить поводыри, разносился по замершей в ожидании площади.
Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не поступало. В тюрьме, над «намордниками», в нас впивались десятки глаз оставшихся в камерах товарищей. Рошин громко проговорил:
— А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых каждого растерзать.
Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:
— Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже натуживается, наливается кровью, сейчас завопит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
…Должен отвлечься. Впоследствии я узнал, что комиссии по расстрелу заключенных весной 1938 года появлялись во всех лагерях и, наверно, во всех тюрьмах. И везде квота расстрелов фиксировалась заранее — видимо, из центра, а для выполнения «плана» выбили, бывших оппозиционеров, и обвиненных в терроре, шпионаже и уголовников, и даже бытовиков и священников, и просто ослабевших, и «отказчиков» от работы — этих комиссии подсовывала администрация, чтобы избавиться от нежеланного контингента. «Пятьдесят восьмой» все же даровалась особая привилегия на расстрел, их было всего больше. В Норильске, где я прожил 18 лет, весной 1938 года было расстреляно около 500 лагерников, в основном — политические. Один из попавших в списки на расстрел, Мурахтанов, рассказывал мне, как избежал казни:
— Расстрелы уже шли по сотне, по полторы в сутки, ну, мы, натурально, тревожились в бараках — кого завтра вызовут? Я-то не психовал, всего пять лет дали, уже три отсидел, да и геолог, нужная специальность, зачем им я? А вечером нарядчик говорит: «Я сегодня — приказали — твое дело отобрал, так что завтра тебе на луну — готовься». В эту же ночь, в ранний развод я дернул из Норильска. Тундру я знаю хорошо, из припасов взял только сухари и сахар, и алло на восток. А в горах Путорана запутался среди болот и снежников. Дней через десять меня отыскала погоня с собачками. Ну, навесили тумаков, рожу раскровенили и притащили назад. А здесь уже никаких казней, расстрельная комиссия улетела обратно, только суд за бегство восстановил уже отсиженный срок — снова пять лет вместо оставшихся двух. Так я спас себе жизнь за небольшую плату — три дополнительных лагерных года.
Я впоследствии прикидывал, сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение, что в Соловках и Норильске, между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, то получается, что около 500-700 тысяч заключенных в течение одного-двух месяцев, без нового суда, без официального приговора, без права обжалования, даже без предварительного извещения, были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика — искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, предстает крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу.
…Слухи о том, что готовится наказание нерадивым, быстро обрастали убедительными подробностями. Лагерники передавали нам, что из Кеми на пароходе (Соловецкий лагерь особого назначения) прибыло новое подразделение стрелков с оружием — к чему бы? И своих вохровцев на Соловках хватало, не иначе особое задание, что-то вроде спецотряда. Эти терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не могли. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», — с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки — а она все же весила больше десятка ломов, — куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко «дохожу» математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не высвобождал его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна.
А затем произошло то, чего с таким страхом ожидали. Утром никого не вызвали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали запорные железные полосы и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали из камер внесенных в списки и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих — Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил:
— Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом.
— Даже если этап на луну? — сьязвил Витос.
— На луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, — отозвался Рощин.
— И думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух.
Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали из камер. И мы, не видя — на окнах висели щиты-«намордники» — слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади — наверно, допытывались один у другого, куда подевались отобранные. Зато после обеда нас повели на прогулку. Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной — не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим чужим и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.
Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, его опекал этот третий стрелок. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл — стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:
— Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.
Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись — он остался позади, мы вышли вперед.
— Я с ним встречался на воле, — сказал нам Рощин в камере. — На одном из московских открытых процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику, и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе — враки. Моего приятеля, — Рощин назвал известную фамилию, после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали — был красавец, здоровяк, стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо — не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть и инвалид, но живой.
Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов — 1938 года — и последовавших за ,ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства, на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.
Следующее утро дало ответ.
И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных склонялись в пояс у стены, самый высокий камерник вскакивал на их спины — какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелами тому, кто чуть выше «намордника» показывал лицо. В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушается режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы по окнам, и не один «намордник» продырявили бы пули, и не одно стекло разлетелось вдребезги. Необычность дня, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных — с площади и с вышек ни одному не командовали убраться, выглядывание над щитами заранее программировалось важной частью разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).
В нашей камере дылда «впередсмотрящий» только взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду — летней не выдавали, — совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход — не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как кому воображалась обстановка.
— По двое! — приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.
На площади уже стояли человек двадцать, вызванных раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами — на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.
Мы сами, по признакам, видным каждому опытному заключенному, старались установить, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину Монастырскую площадь уставили грузовики, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию — на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десяти в каждом, а на переднем и последнем еще стояло по пулемету, на переднем дулом назад, на заднем дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы — рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в среднерусскую породу. Но характер был тот же — хорошей выучки злоба, готовность каждого, на кого укажут, валить на землю, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали, они предчувствовали важное дело и терзались от нетерпения показать, как прекрасно обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить поводыри, разносился по замершей в ожидании площади.
Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не поступало. В тюрьме, над «намордниками», в нас впивались десятки глаз оставшихся в камерах товарищей. Рошин громко проговорил:
— А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых каждого растерзать.
Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:
— Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже натуживается, наливается кровью, сейчас завопит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46