Теперича я что хочу, то и делаю; хочу – лежу, хочу – хожу, хочу – и так посижу. Даже задавиться, коли захочу, – и то могу. Встанешь этта утром, смотришь в окошко и думаешь! теперь шалишь, Ефим Семенов, рукой меня не достанешь! теперь я сам себе господин. А ну-тко ступай, "сам себе господин", побегай по городу, не найдется ли где дыра, чтобы заплату поставить, да хоть двугривенничек на еду заполучить!
– Неужто до того дошло?
– А как бы вы, сударь, думали? Мудреное это дело – воля! Кабы дали мне волю, да при сем капитал – и я бы распорядиться сумел! А то вышли мы в те поры, дворовые, на улицу; и направо, и налево глядим, а что такое случилось – понять не можем. Снялись со старого места, идем вперед, а впереди-то все не наше, ни до чего коснуться нельзя. Вам, сударь, и денька прожить не приводилось, чтобы в свое время вы не позавтракали, не пообедали, чайку не накушались, – а мы целый месяц Христовым именем колотились, покуда наконец кой-как да кое-как не пристроились.
– Да ведь в таком большом деле и всегда так. Не вы одни терпели, а и крестьяне и помещики…
– Это что говорить! Знаю я и помещиков, которые… Позвольте вам доложить, есть у нас здесь в околотке барин, Федор Семеныч Заозерцев прозывается, так тот еще когда радоваться-то начал! Еще только слухи об воле пошли, а он уже радовался! "Теперь, говорит, вольный труд будет, а при вольном труде земля сам-десят родить станет". И что же, например, случилось: вольный-то труд пришел, а земля и совсем родить перестала – разом он в каких-нибудь полгода прогорел!
– Так вот видите ли! Я и говорю, что не вы одни…
– Только он, не будь прост, сейчас же в Петербург уехал, к тетеньке, да к дяденьке, да к сестрицам – те ему живо место оборудовали. Жалованье хорошее, а впереди ждет еще лучше – живет да посвистывает. Эх, кабы мне кто-нибудь жалованье положил – кажется, я бы по смерть тому человеку половину отдавал…
Вдоволь нажаловавшись, он уходил, с тем чтобы через короткое время опять воротиться и опять начать целую серию жалоб. Видимо, это облегчало его, наполняя праздное время и давая пищу праздному уму. Когда обида составляет единственное содержание жизни, когда она преследует человека, не давая ни минуты отдыха, тогда она, без всякой с его стороны преднамеренности, проникает во все закоулки сердца, наполняет все помыслы. Язык не может произносить иных слов, кроме жалобы, как будто самое формулирование этой жалобы уже представляет облегчение.
– А вот позвольте мне рассказать, как меня в мальчиках били, – говаривал он мне, – поступил я с десяти лет в ученье и с первой же, можно сказать, минуты начал терпеть. Видеть меня никто не мог, чтоб не надругаться надо мной. С утра до вечера все в работе находишься: утюги таскаешь, воду носишь; за пять верст с ящиками да с корзинками бегаешь – и все угодить не можешь. Хозяева ременною плетью бьют; мастера всякие тиранства выдумывают. Бывало, позовет мастер: "Давно я у тебя, Гришка, масла не ковырял!" – поймает это за волосы и начнет ногтем большого пальца в голове ковырять! Голова, уши, нос – завсегда в болячках были… Даже теперь голову ломит и в ушах звон стоит, коли к погоде… И все-таки жив-с!
– Ну, что об этом вспоминать… ведь зажило!
– Нет-с, не зажило, и не может зажить… Ах, кабы мне… вот хоть бы чуточку мне засилия… кажется бы, я…
Он не досказывал своей мысли и умолкал.
– Ничего бы вы не поделали, да и поделать не можете. Вот кабы вы пить перестали – это было бы дельнее.
– И этому я еще в учениках научился. Принесешь, бывало, мастерам полштоф, первым делом: "Цопнем, Гришка!" И хоть отказывайся, хоть нет, разожмут зубы и вольют, сколько им на потеху надобно. А со временем и сам своей охотой начал потихоньку цопать. Цопал-цопал, да и дошел до сих мест, что и пересилить себя не могу.
– А вы пересильте; скажите себе: с нынешнего дня не буду пить – и баста!
– Говорить-то по-пустому все можно. Сколько раз я себе говорил: надо, брат Гришка, с колокольни спрыгнуть, чтобы звания, значит, от тебя не осталось. Так вот не прыгается, да и все тут!
– Зачем с колокольни прыгать! Мы жизнью своею распоряжаться не вольны. Это, любезный друг, и в законах предусмотрено!
– А что же со мной закон сделает, коли от меня только клочья останутся? Мочи моей, сударь, нет; казнят меня на каждом шагу – пожалуй, ежели в пьяном виде, так и взаправду спрыгнешь… Да вот что я давно собираюсь спросить вас: большое это господам удовольствие доставляет, ежели они, например, бьют?..
– То есть как же это "бьют"?
– Да вот, например, как при крепостном праве бывало. Призовет господин Елпатьев приказчика: "Кто у тебя целую ночь песни орал?" И сейчас его в ухо, в другое… А приказчик, примерно, меня позовет. "Ты, черт несуразный, песни ночью орал?" И, не дождавшись ответа, тоже – в ухо, в другое… Сладость, что ли, какая в этом битье есть?
– Не думаю. Битье вообще не удовольствие; это движение гнева, выраженное в грубой и отвратительной форме, – и только. Но почему же вы именно о «господах» спрашиваете? ведь не одни господа дерутся; полагаю, что и вы не без греха в этом отношении…
– Известно, промежду себя… Да ведь одно дело – драться, другое – бить. Например, господин бьет приказчика, приказчик – меня… Мне-то кого же бить?
– Зачем же вам бить? вообще это скверно… И что это вам вдруг вздумалось завести этот разговор?
– Да так-с. Признаться сказать, вступит иногда этакая глупость в голову: все, мол, кого-нибудь бьют, точно лестница такая устроена… Только тот и не бьет, который на последней ступеньке стоит… Он-то и есть настоящий горюн. А впрочем, и то сказать: с чего мне вдруг взбрелось… Так, значит, починиться не желаете?
– Нечего чинить-то.
– Ну, на нет и суда нет. А я вот еще что хочу вас спросить: может ли меня городничий без причины колотить? Есть у него право такое?
– Ни без причины, ни с причиной колотить не дозволяется. Городничий может под суд отдать, а там как уж суд посудит.
– Стало быть, и с причиной бить нельзя? Ну, ладно, это я у себя в трубе помелом запишу. А то, призывает меня намеднись: "Ты, говорит, у купца Бархатникова жилетку украл?" – Нет, говорю, я отроду не воровал. "Ах! так ты еще запираться!" И начал он меня чесать. Причесывал-причесывал, инда слезы у меня градом полились. Только, на мое счастье, в это самое время старший городовой человека привел: "Вот он – вор, говорит, и жилетку в кабаке сбыть хотел…" Так вот каким нашего брата судом судят!
– Ну, и что же потом?
– Помилуйте! даже извинился-с! "Извини, говорит, голубчик, за другой раз зачту!" Вот он добрый какой! Так меня это обидело, так обидело! Иду от него и думаю: непременно жаловаться на него надо – только куда?
– Как куда? Купите лист гербовой бумаги, да и пошлите губернатору просьбу.
– Вот оно как: гербовый лист купить надо, а где купило-то взял? да кто мне и просьбу-то напишет… вот кабы вы, сударь!
– Нет, мне неловко. Я ведь бываю у городничего, в карты иногда вместе играем… Да и вообще… На "писателей"-то, знаете, не очень дружелюбно посматривают, а я здесь человек приезжий. Кончу дело и уеду отсюда.
– Это так точно-с. Кончите и уедете. И к городничему в гости, между прочим, ездите – это тоже… На днях он именинник будет – целый день по этому случаю пированье у него пойдет. А мне вот что на ум приходит: где же правду искать? неужто только на гербовом листе она написана?
– Гербовый лист – сам по себе, а правда – сама по себе. Гербовый лист – это пошлина. Не на правду пошлина, а чтобы казне доход был. Кабы пошлины не было, со всякими бы пустяками начальство утруждали, а вот как теперь шесть гривенок надо за лист заплатить – ну, иной и задумается.
– Шесть гривен! где эко место денег взять! А все-таки правду хотелось бы сыскать. Намеднись господин Поваляев мял-мял мне нос, а я ему и говорю: "Вот вы мне нос мнете, а я от вас гривенника никогда не видал – где же, мол, правда, Василий Васильевич?" А он в ответ: "Так, вот оно ты об чем, бубновый валет, разговаривать стал! Правды захотелось… ах! Да знаешь ли ты, что тебя за такой разговор в тартарары сослать надо!" – да пуще, да пуще! Мы, вашескородие, когда не хмельны, так соберемся иногда – старики мои, я да вот хозяин наш – и всё об правде говорим. Была же она когда-нибудь на свете, коли слово такое есть. Хоть при сотворении мира, да была. Должно быть, и теперь есть, только чиновники ее в шкап заперли. Отдай шесть гривен – шкап приотворят, – смотришь, а там пусто!
– Не говорите так. Неравно услышат – нехорошо будет.
– Чего мне худого ждать! Я уж так худ, так худ, что теперь со мной что хочешь делай, я и не почувствую. В самую, значит, центру попал. Однажды мне городничий говорит: "В Сибирь, говорит, тебя, подлеца, надо!" А что, говорю, и ссылайте, коли ваша власть; мне же лучше: новые страны увижу. Пропонтирую пешком отселе до Иркутска – и чего-чего не увижу. Сколько раз в бегах набегаюсь! Изловят – вздуют: "влепить ему!" – все равно как здесь.
– Однако вы таки отчаянный!
– Не отчаянный, а до настоящей точки дошел. Идти дальше некуда, все равно, где ни быть. Начальство бьет, родители бьют, красные девушки глядеть не хотят. А ведь я, сударь, худ-худ, а к девушкам большое пристрастие имею. Кабы полюбила меня эта самая Феклинья, хозяина нашего дочь, – ну, кажется бы, я… И пить бы перестал, и все бы у меня по-хорошему пошло, и заведеньице бы открыл… Только ничего от нее я другого не слышу, окромя: "Уйди ты, лохматый черт, с моих глаз долой!.." А впрочем, надоел я, должно быть, вам своей болтовней?..
– Ничего. Только мне идти надо.
– К городничему-с? Счастливо оставаться, сударь! дай бог любовь да совет! в карточки сыграете – с выигрышем поздравить приду!..
Однажды он прибежал ко мне в величайшем волнении.
– Хочу я вас спросить, сударь, – сказал он, – есть такие права, чтобы взрослого человека розгами наказывать?
– Говорил уж я вам, что таких прав давно не существует.
– А меня, между прочим, даже сегодня наказали. Мне об рождестве тридцать пять лет будет, а меня высекли.
– Кто же? за что?
– Родитель высек. Привел меня – а сам пьяный-распьяный – к городничему: "Я, говорит, родительскою властью желаю, чтоб вы его высекли!" – "Можно, – говорит городничий: – эй, вахтер! розог!" – Я было туда-сюда: за что, мол? "А за неповиновение, – объясняется отец, – за то, что он нас, своих родителей, на старости лет не кормит". И сколь я ни говорил, даже кричал – разложили и высекли! Есть, вашескородие, в законе об этом?
– Не знаю, право. Человек вы какой-то особенный; только с вами такие дела и случаются. Никакой закон не подходит к вам.
– И то, особенный я человек, а я что же говорю! Бьют меня – вся моя особенность тут! Побежал я от городничего в кабак, снял штаны: "Православные! засвидетельствуйте!" – а кабатчик меня и оттоле в шею вытолкал. Побежал домой – не пущают!
– И домой не пускают?
– Да, и домой. Сидят почтенные родители у окна и водку пьют: "Проваливай! чтоб ноги твоей у нас не было!" А квартира, между прочим, – моя, вывеска на доме – моя; за все я собственные деньги платил. Могут ли они теперича в чужой квартире дебоширствовать?
Я решительно недоумевал. Может ли городничий выпороть совершеннолетнего сына по просьбе отца? Может ли отец выгнать сына из его собственной квартиры? – все это представлялось для меня необыкновенным, почти похожим на сказку. – Конечно, ничего подобного не должно быть, говорил здравый смысл, а внутреннее чувство между тем подсказывало: отчего же и не быть, ежели в натуре оно есть?..
– И добро бы я не знал, на какие деньги они пьют! – продолжал волноваться Гришка, – есть у старика деньги, есть! Еще когда мы крепостными были, он припрятывал. Бывало, нарвет фруктов, да ночью и снесет к соседям, у кого ранжерей своих нет. Кто гривенничек, кто двугривенничек пожертвует… Разве я не помню! Помню я, даже очень помню, как он гривенники обирал, и когда-нибудь все на свежую воду выведу! Ах, сделай милость! Сами пьют, а мне не только не поднесут, даже в собственную мою квартиру не пущают!
Гришка с каждой минутой все больше и больше свирепел. Как на грех, в это время совсем неожиданно посетил меня городничий. У Гришки даже кровью глаза налились при его появлении.
– Вот и господин говорит, – бросился он к нему, – что вы не только без причины, а и с причиной драться не смеете! А вы, между прочим, высекли меня! ах!
И вдруг он, к моему ужасу, начал наскакивать на городничего. Прыгает кругом, словно совсем и страха лишился, так что добрый старик даже сконфузился.
– Вон! – крикнул он, потрясая палкой, на которую опирался по причине раны в ноге, – м-м-мерзавец!
– Нет, я не «вон» и не «мерзавец», а вы вот при господине объясните, какое такое право имели вы меня высечь?
– Отец высек, – не я. Отец все над тобой сделать может: в Сибирь сослать, в солдаты отдать, в монастырь заточить… Ты его не кормишь, расподлая твоя душа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
– Неужто до того дошло?
– А как бы вы, сударь, думали? Мудреное это дело – воля! Кабы дали мне волю, да при сем капитал – и я бы распорядиться сумел! А то вышли мы в те поры, дворовые, на улицу; и направо, и налево глядим, а что такое случилось – понять не можем. Снялись со старого места, идем вперед, а впереди-то все не наше, ни до чего коснуться нельзя. Вам, сударь, и денька прожить не приводилось, чтобы в свое время вы не позавтракали, не пообедали, чайку не накушались, – а мы целый месяц Христовым именем колотились, покуда наконец кой-как да кое-как не пристроились.
– Да ведь в таком большом деле и всегда так. Не вы одни терпели, а и крестьяне и помещики…
– Это что говорить! Знаю я и помещиков, которые… Позвольте вам доложить, есть у нас здесь в околотке барин, Федор Семеныч Заозерцев прозывается, так тот еще когда радоваться-то начал! Еще только слухи об воле пошли, а он уже радовался! "Теперь, говорит, вольный труд будет, а при вольном труде земля сам-десят родить станет". И что же, например, случилось: вольный-то труд пришел, а земля и совсем родить перестала – разом он в каких-нибудь полгода прогорел!
– Так вот видите ли! Я и говорю, что не вы одни…
– Только он, не будь прост, сейчас же в Петербург уехал, к тетеньке, да к дяденьке, да к сестрицам – те ему живо место оборудовали. Жалованье хорошее, а впереди ждет еще лучше – живет да посвистывает. Эх, кабы мне кто-нибудь жалованье положил – кажется, я бы по смерть тому человеку половину отдавал…
Вдоволь нажаловавшись, он уходил, с тем чтобы через короткое время опять воротиться и опять начать целую серию жалоб. Видимо, это облегчало его, наполняя праздное время и давая пищу праздному уму. Когда обида составляет единственное содержание жизни, когда она преследует человека, не давая ни минуты отдыха, тогда она, без всякой с его стороны преднамеренности, проникает во все закоулки сердца, наполняет все помыслы. Язык не может произносить иных слов, кроме жалобы, как будто самое формулирование этой жалобы уже представляет облегчение.
– А вот позвольте мне рассказать, как меня в мальчиках били, – говаривал он мне, – поступил я с десяти лет в ученье и с первой же, можно сказать, минуты начал терпеть. Видеть меня никто не мог, чтоб не надругаться надо мной. С утра до вечера все в работе находишься: утюги таскаешь, воду носишь; за пять верст с ящиками да с корзинками бегаешь – и все угодить не можешь. Хозяева ременною плетью бьют; мастера всякие тиранства выдумывают. Бывало, позовет мастер: "Давно я у тебя, Гришка, масла не ковырял!" – поймает это за волосы и начнет ногтем большого пальца в голове ковырять! Голова, уши, нос – завсегда в болячках были… Даже теперь голову ломит и в ушах звон стоит, коли к погоде… И все-таки жив-с!
– Ну, что об этом вспоминать… ведь зажило!
– Нет-с, не зажило, и не может зажить… Ах, кабы мне… вот хоть бы чуточку мне засилия… кажется бы, я…
Он не досказывал своей мысли и умолкал.
– Ничего бы вы не поделали, да и поделать не можете. Вот кабы вы пить перестали – это было бы дельнее.
– И этому я еще в учениках научился. Принесешь, бывало, мастерам полштоф, первым делом: "Цопнем, Гришка!" И хоть отказывайся, хоть нет, разожмут зубы и вольют, сколько им на потеху надобно. А со временем и сам своей охотой начал потихоньку цопать. Цопал-цопал, да и дошел до сих мест, что и пересилить себя не могу.
– А вы пересильте; скажите себе: с нынешнего дня не буду пить – и баста!
– Говорить-то по-пустому все можно. Сколько раз я себе говорил: надо, брат Гришка, с колокольни спрыгнуть, чтобы звания, значит, от тебя не осталось. Так вот не прыгается, да и все тут!
– Зачем с колокольни прыгать! Мы жизнью своею распоряжаться не вольны. Это, любезный друг, и в законах предусмотрено!
– А что же со мной закон сделает, коли от меня только клочья останутся? Мочи моей, сударь, нет; казнят меня на каждом шагу – пожалуй, ежели в пьяном виде, так и взаправду спрыгнешь… Да вот что я давно собираюсь спросить вас: большое это господам удовольствие доставляет, ежели они, например, бьют?..
– То есть как же это "бьют"?
– Да вот, например, как при крепостном праве бывало. Призовет господин Елпатьев приказчика: "Кто у тебя целую ночь песни орал?" И сейчас его в ухо, в другое… А приказчик, примерно, меня позовет. "Ты, черт несуразный, песни ночью орал?" И, не дождавшись ответа, тоже – в ухо, в другое… Сладость, что ли, какая в этом битье есть?
– Не думаю. Битье вообще не удовольствие; это движение гнева, выраженное в грубой и отвратительной форме, – и только. Но почему же вы именно о «господах» спрашиваете? ведь не одни господа дерутся; полагаю, что и вы не без греха в этом отношении…
– Известно, промежду себя… Да ведь одно дело – драться, другое – бить. Например, господин бьет приказчика, приказчик – меня… Мне-то кого же бить?
– Зачем же вам бить? вообще это скверно… И что это вам вдруг вздумалось завести этот разговор?
– Да так-с. Признаться сказать, вступит иногда этакая глупость в голову: все, мол, кого-нибудь бьют, точно лестница такая устроена… Только тот и не бьет, который на последней ступеньке стоит… Он-то и есть настоящий горюн. А впрочем, и то сказать: с чего мне вдруг взбрелось… Так, значит, починиться не желаете?
– Нечего чинить-то.
– Ну, на нет и суда нет. А я вот еще что хочу вас спросить: может ли меня городничий без причины колотить? Есть у него право такое?
– Ни без причины, ни с причиной колотить не дозволяется. Городничий может под суд отдать, а там как уж суд посудит.
– Стало быть, и с причиной бить нельзя? Ну, ладно, это я у себя в трубе помелом запишу. А то, призывает меня намеднись: "Ты, говорит, у купца Бархатникова жилетку украл?" – Нет, говорю, я отроду не воровал. "Ах! так ты еще запираться!" И начал он меня чесать. Причесывал-причесывал, инда слезы у меня градом полились. Только, на мое счастье, в это самое время старший городовой человека привел: "Вот он – вор, говорит, и жилетку в кабаке сбыть хотел…" Так вот каким нашего брата судом судят!
– Ну, и что же потом?
– Помилуйте! даже извинился-с! "Извини, говорит, голубчик, за другой раз зачту!" Вот он добрый какой! Так меня это обидело, так обидело! Иду от него и думаю: непременно жаловаться на него надо – только куда?
– Как куда? Купите лист гербовой бумаги, да и пошлите губернатору просьбу.
– Вот оно как: гербовый лист купить надо, а где купило-то взял? да кто мне и просьбу-то напишет… вот кабы вы, сударь!
– Нет, мне неловко. Я ведь бываю у городничего, в карты иногда вместе играем… Да и вообще… На "писателей"-то, знаете, не очень дружелюбно посматривают, а я здесь человек приезжий. Кончу дело и уеду отсюда.
– Это так точно-с. Кончите и уедете. И к городничему в гости, между прочим, ездите – это тоже… На днях он именинник будет – целый день по этому случаю пированье у него пойдет. А мне вот что на ум приходит: где же правду искать? неужто только на гербовом листе она написана?
– Гербовый лист – сам по себе, а правда – сама по себе. Гербовый лист – это пошлина. Не на правду пошлина, а чтобы казне доход был. Кабы пошлины не было, со всякими бы пустяками начальство утруждали, а вот как теперь шесть гривенок надо за лист заплатить – ну, иной и задумается.
– Шесть гривен! где эко место денег взять! А все-таки правду хотелось бы сыскать. Намеднись господин Поваляев мял-мял мне нос, а я ему и говорю: "Вот вы мне нос мнете, а я от вас гривенника никогда не видал – где же, мол, правда, Василий Васильевич?" А он в ответ: "Так, вот оно ты об чем, бубновый валет, разговаривать стал! Правды захотелось… ах! Да знаешь ли ты, что тебя за такой разговор в тартарары сослать надо!" – да пуще, да пуще! Мы, вашескородие, когда не хмельны, так соберемся иногда – старики мои, я да вот хозяин наш – и всё об правде говорим. Была же она когда-нибудь на свете, коли слово такое есть. Хоть при сотворении мира, да была. Должно быть, и теперь есть, только чиновники ее в шкап заперли. Отдай шесть гривен – шкап приотворят, – смотришь, а там пусто!
– Не говорите так. Неравно услышат – нехорошо будет.
– Чего мне худого ждать! Я уж так худ, так худ, что теперь со мной что хочешь делай, я и не почувствую. В самую, значит, центру попал. Однажды мне городничий говорит: "В Сибирь, говорит, тебя, подлеца, надо!" А что, говорю, и ссылайте, коли ваша власть; мне же лучше: новые страны увижу. Пропонтирую пешком отселе до Иркутска – и чего-чего не увижу. Сколько раз в бегах набегаюсь! Изловят – вздуют: "влепить ему!" – все равно как здесь.
– Однако вы таки отчаянный!
– Не отчаянный, а до настоящей точки дошел. Идти дальше некуда, все равно, где ни быть. Начальство бьет, родители бьют, красные девушки глядеть не хотят. А ведь я, сударь, худ-худ, а к девушкам большое пристрастие имею. Кабы полюбила меня эта самая Феклинья, хозяина нашего дочь, – ну, кажется бы, я… И пить бы перестал, и все бы у меня по-хорошему пошло, и заведеньице бы открыл… Только ничего от нее я другого не слышу, окромя: "Уйди ты, лохматый черт, с моих глаз долой!.." А впрочем, надоел я, должно быть, вам своей болтовней?..
– Ничего. Только мне идти надо.
– К городничему-с? Счастливо оставаться, сударь! дай бог любовь да совет! в карточки сыграете – с выигрышем поздравить приду!..
Однажды он прибежал ко мне в величайшем волнении.
– Хочу я вас спросить, сударь, – сказал он, – есть такие права, чтобы взрослого человека розгами наказывать?
– Говорил уж я вам, что таких прав давно не существует.
– А меня, между прочим, даже сегодня наказали. Мне об рождестве тридцать пять лет будет, а меня высекли.
– Кто же? за что?
– Родитель высек. Привел меня – а сам пьяный-распьяный – к городничему: "Я, говорит, родительскою властью желаю, чтоб вы его высекли!" – "Можно, – говорит городничий: – эй, вахтер! розог!" – Я было туда-сюда: за что, мол? "А за неповиновение, – объясняется отец, – за то, что он нас, своих родителей, на старости лет не кормит". И сколь я ни говорил, даже кричал – разложили и высекли! Есть, вашескородие, в законе об этом?
– Не знаю, право. Человек вы какой-то особенный; только с вами такие дела и случаются. Никакой закон не подходит к вам.
– И то, особенный я человек, а я что же говорю! Бьют меня – вся моя особенность тут! Побежал я от городничего в кабак, снял штаны: "Православные! засвидетельствуйте!" – а кабатчик меня и оттоле в шею вытолкал. Побежал домой – не пущают!
– И домой не пускают?
– Да, и домой. Сидят почтенные родители у окна и водку пьют: "Проваливай! чтоб ноги твоей у нас не было!" А квартира, между прочим, – моя, вывеска на доме – моя; за все я собственные деньги платил. Могут ли они теперича в чужой квартире дебоширствовать?
Я решительно недоумевал. Может ли городничий выпороть совершеннолетнего сына по просьбе отца? Может ли отец выгнать сына из его собственной квартиры? – все это представлялось для меня необыкновенным, почти похожим на сказку. – Конечно, ничего подобного не должно быть, говорил здравый смысл, а внутреннее чувство между тем подсказывало: отчего же и не быть, ежели в натуре оно есть?..
– И добро бы я не знал, на какие деньги они пьют! – продолжал волноваться Гришка, – есть у старика деньги, есть! Еще когда мы крепостными были, он припрятывал. Бывало, нарвет фруктов, да ночью и снесет к соседям, у кого ранжерей своих нет. Кто гривенничек, кто двугривенничек пожертвует… Разве я не помню! Помню я, даже очень помню, как он гривенники обирал, и когда-нибудь все на свежую воду выведу! Ах, сделай милость! Сами пьют, а мне не только не поднесут, даже в собственную мою квартиру не пущают!
Гришка с каждой минутой все больше и больше свирепел. Как на грех, в это время совсем неожиданно посетил меня городничий. У Гришки даже кровью глаза налились при его появлении.
– Вот и господин говорит, – бросился он к нему, – что вы не только без причины, а и с причиной драться не смеете! А вы, между прочим, высекли меня! ах!
И вдруг он, к моему ужасу, начал наскакивать на городничего. Прыгает кругом, словно совсем и страха лишился, так что добрый старик даже сконфузился.
– Вон! – крикнул он, потрясая палкой, на которую опирался по причине раны в ноге, – м-м-мерзавец!
– Нет, я не «вон» и не «мерзавец», а вы вот при господине объясните, какое такое право имели вы меня высечь?
– Отец высек, – не я. Отец все над тобой сделать может: в Сибирь сослать, в солдаты отдать, в монастырь заточить… Ты его не кормишь, расподлая твоя душа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64