"У нас, говорит, сегодня экстренное заседание: хотят в Болгарии единство касс вводить". Оттуда – к начальнику отделения, в министерстве внутренних дел служит. Он тоже: "Не знаете ли вы, говорит, человечка такого, которого можно было бы в Журжево исправником послать?"
– Фу-ты!!
Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация и как смотрит на этот вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.
Но болгарский вопрос видимо истощается, и Бодрецов уже начинает поговаривать о близости нового конфликта между Германией и Францией.
– Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? – говорит он, – нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!
Или:
– Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!
И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.
– Осада Парижа! – будут выкрикивать мальчишки – продавцы газет.
– Держи карман! – опровергнет их Бодрецов, – это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит – большая ему будущность предстоит!
В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие – любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее, и свежее.
Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.
– Что задумались, Афанасий Аркадьич? – спрашиваю я.
– У своего генерала сейчас был, – сообщил он мне шепотом, – головомойку мне задал. "С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?" – А чего "с чего", когда я сам собственными ушами слышал!
– Что же вы?
– Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: "Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует". Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?
Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? – наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?
VI. ПОРТНОЙ ГРИШКА
Так, по крайней мере, все его в нашем городе звали, и он не только не оставался безответен, но стремглав бежал по направлению зова. На вывеске, прибитой к разваленному домишке, в котором он жил, было слепыми и размытыми дождем буквами написано: «Портной Григорий Авениров – военный и партикулярный с Москвы».
Происхождением был он из дворовых людей и отдан с десятилетнего возраста в учение к славившимся тогда московским портным Шиллингу и Тёпферу. Здесь он долгое время присматривался: таскал утюги, бегал в трактир за кипятком для настоящих портных, терпел потасовки, учился скверным словам, пил потихоньку вино и т. д. Словом сказать, проделал всю школу ученика. Пятнадцати лет ему дали иглу в руки, и он, глядя на других, учился шить на лоскутках. Сшивал, распарывал и опять сшивал, покуда наконец не дали ему подметывать. А через год – посадили на верстак, и из него образовался уже настоящий портной. Только кроить он не умел (это делали сами хозяева фирмы) и лишь впоследствии самоучкой отчасти дошел до усвоения этого искусства.
Наружность, признаться сказать, он имел неблаговидную. Громадная не по росту, курчавая голова с едва прорезанными, беспокойно бегающими глазами, с мягким носом, который всякий считал долгом покомкать; затем, приземистое тело на коротких ногах, которые от постоянного сиденья на верстаке были выгнуты колесом, мозолистые руки – все это, вместе взятое, делало его фигуру похожею на клубок, усеянный узлами. Когда этот клубок катился по улицам (Гришка постоянно отыскивал работишки), то цеплялся за встречных и терпел от них немало колотушек. Ежели прибавить к этому замечательную неопрятность и вечно присущий запах перегорелой сивухи, которым, казалось, было пропитано все его тело, то не покажется удивительным, что прекрасный пол сторонился от Гришки.
В нашем городе, где он устроился тотчас после крестьянского освобождения, он был лучший портной. Но город наш – бедный, и обыватели его только починивались, редко прибегая к заказам нового платья. Один исправник неизменно заказывал каждый год новую пару, но и тут исправничиха сама покупала сукно и весь приклад, призывала Гришку и приказывала кроить при себе.
– И хоть бы она на минутку отвернулась или вышла из комнаты, – горько жаловался Гришка, – все бы я хоть на картуз себе лоскуток выгадал. А то глаз не спустит, всякий обрезок оберет. Да и за работу выбросят тебе зелененькую – тут и в пир, и в мир, и на пропой, и за квартиру плати: а ведь коли пьешь, так и закусить тоже надо. Неделю за ней, за этой парой, просидишь, из-за трех-то целковых!
Один только раз ему посчастливилось: приехавший в город на ревизию губернатор зацепился за гвоздь и оторвал по целому месту фалду мундира. Гришка, разумеется, так затачал, что лучше новой разорванная фалда вышла, и получил пять целковых.
– Вот какой это господин! – рассказывал он потом, – слова не сказал, вынул бумажник, вытащил за ушко вот эту самую синенькую – "вот тебе, братец, за труд!" Где у нас таких господ сыщешь!
Я зазнал Гришку в самый момент разрешения крестьянского вопроса. У меня было подгородное оброчное имение, и так как в нем не существовало господской усадьбы, то я поневоле поселился на довольно продолжительное время в городе на постоялом дворе, где и устраивал сделки с крестьянами. Жил я, впрочем, не сплошь, а в течение двух лет, покуда длилось мое дело, то уезжал, то возвращался. В новой одежде я не нуждался, но «починиваться», от времени до времени, все-таки приходилось, и Гришка довольно часто навещал меня и по делу и без дела.
Жил он со своими стариками, отцом и матерью, которых и содержал на свой скудный заработок. Старики были пьяненькие и частенько-таки его поколачивали. Вообще он очень жаловался на битье, которое составляло главное содержание и язву его жизни. Колотили его и дома, и вне дома; а ежели не колотили, то грозили поколотить. Он торопливо перебегал на другую сторону улицы, встречая городничего, который считал как бы долгом погрозить ему пальцем и промолвить: "Погоди! не убежишь! вот ужо!" Исправник – тот не грозился, а прямо приступал к делу, приговаривая: "Вот тебе! вот тебе!" – и даже не объясняя законных оснований. Даже купец Поваляев, имевший в городе каменные хоромы, – и тот подводил его к зеркалу, говоря: "Ну, посмотри ты на себя! как тебя не бить!"
И затем ухватывал жирными пальцами его за нос и комкал.
– И кабы я в чем-нибудь был причинен! – негодовал Гришка, – ну, тогда точно… ну, стою того, так стою… А то, поверите ли, всякий мальчишка-клоп, и тот норовит дать тебе мимоходом туза! Спросите: за что?!
Как я уже сказал выше, ко мне он ходил часто. Сначала посидит в стряпущей с прислугой, а потом незаметно проберется в мою комнату и стоит, притаившись, в дверях, пока я сам не заговорю.
– Ну, что новенького? – спросишь его.
– Да вот, работишки бы…
– Рад бы, да нет.
– Я и сам думал, что нет. Прислали бы, кабы была. А как бы я живо! Да что, сударь, я пожаловаться вам хочу…
И начнет, и начнет. И почти всегда битье составляло главную тему его россказней. Таким образом, помаленьку, урывками, рассказал он мне свое горевое житье с самых младенческих лет.
– Вы как думаете, кто был мой отец? – говорил он, – старшим садовником он был у господина Елпатьева. Кабы вина не пил, так озолотил бы его – вот какой это был человек! Какие у нас ранжереи были! сколько фрухтов, цветов! И все он причиной. Бывало, призовет его барин: "Чтоб были у меня, Дементьич, на Ивана-крестителя – он 24-го июня именины праздновал – персики!" И были-с. Большая, сударь, тут наука нужна. Раньше ставни в ранжерее открыть, раньше протапливать начать, да чтобы не засушить или не залить – вот тогда и будут ранние персики! А потом барыня Наталья Кирилловна призовет: "Чтоб были у меня 26-го августа вишни!" И были-с! У других об вишнях уж и забыли, а у нас Дементьич в конце августа, бывало, подаст столько, что господа съедутся да только ахают. Отца-то моего у господина Елпатьева князь один торговал, тысячу рублей посулил да поваренка в придачу, – так барин даже на такие деньги не польстился. А теперь вот и даром пришлось отпустить…
– Так отчего же бы старику не остаться у прежнего помещика?
– И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было – страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас жил, вроде как без рассудка. Болонa у него на лбу выросла, так он на нее все указывал: болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
– А били-таки вас?
– Это так точно-с. Да ведь и теперь, вашескородие, управа-то на нашего брата одна… По крайности, как были крепостные, так знали, что свой господин бьет, а нынче всякий, кому даже не к лицу, и тот тебе скулу своротить норовит. А сверх того, и голодом донимают: питаться нужно, а работы нет. Ушел бы в Москву, да куда я со стариками, с своей слабостью, там поспел! Мы уж и сами потом хватились, что не про всех местов припасено, – да поздно. Шибко рассердился тогда Иван Савич на нас; кои потом и прощенья просили, так не простил: "Сгиньте, говорит, с глаз моих долой!" И что ж бы вы думали? какие были «заведения» – и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи – все собственной рукой сжег! "Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!" А наконец велел заложить коляску, забрал семейство – только его и видели!
– Вы-то сами где жили, когда объявили волю?
– Я в Москве по оброку ходил. Да что моя, сударь, за жизнь – только слава! С малых лет все в колотушках да в битье. Должно быть, несуразный я отроду вышел, что даже отец родной – и тот меня не жалел. Матушка еще поначалу сколько-нибудь снисходила, а потом и она – видит что все бьют, – и она стала бить. Оттого и росту у меня настоящего нет. Сколько раз меня господин Елпатьев в рекруты ставил – не принимают, да и шабаш! Приказчик у нас был, – так тот, бывало, позеленеет весь, как меня из рекрутского присутствия обратно привезут, и первым долгом – колотить. – За что ж, мол, вы, Ефим Семеныч, меня бьете? Разве я причинен? Я даже с радостью в солдатах послужить готов! – "Тебя-то, говорит, не бить! да тебя, как клопа, раздавить нужно!"
Высказавши все это, он на минуту закручинится и опять начнет:
– А я все-таки барскую ласку помню. Понадобится, бывало, барину новая пара или барчукам мундирчики новые – сейчас: выписать из Москвы Гришку! И шью, бывало, месяц и два, и три, спины не разгибаю, покуда весь дом не обошью. Со всяким лоскутком всё ко мне: даже барыня: "Сшей, Гришка, мне кальсоны!" – и не стыдилась, при моих глазах примеривала. "Ты говорит, Гришка, и не человек совсем; при тебе и стыдиться нельзя…" Такая, сударь, у нас барыня была – бедовая! верхом по-мужски на лошади ездила! Кончу свое дело, зачтут что следует в оброк, полтинник в зубы на дорогу и ступай на все четыре стороны. А в Москве между тем место твое уже занято. Шляешься неделю-другую, насилу устроишься!
– В чем же тут ласка была?
– Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что "свое место" у меня есть. Не позадачится в Москве – опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что поделают. "Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!" – только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, Спас-преображенья, была – пойду в воскресенье и помолюсь.
– Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
– Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
– Фу-ты!!
Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация и как смотрит на этот вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.
Но болгарский вопрос видимо истощается, и Бодрецов уже начинает поговаривать о близости нового конфликта между Германией и Францией.
– Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? – говорит он, – нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!
Или:
– Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!
И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.
– Осада Парижа! – будут выкрикивать мальчишки – продавцы газет.
– Держи карман! – опровергнет их Бодрецов, – это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит – большая ему будущность предстоит!
В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие – любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее, и свежее.
Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.
– Что задумались, Афанасий Аркадьич? – спрашиваю я.
– У своего генерала сейчас был, – сообщил он мне шепотом, – головомойку мне задал. "С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?" – А чего "с чего", когда я сам собственными ушами слышал!
– Что же вы?
– Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: "Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует". Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?
Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? – наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?
VI. ПОРТНОЙ ГРИШКА
Так, по крайней мере, все его в нашем городе звали, и он не только не оставался безответен, но стремглав бежал по направлению зова. На вывеске, прибитой к разваленному домишке, в котором он жил, было слепыми и размытыми дождем буквами написано: «Портной Григорий Авениров – военный и партикулярный с Москвы».
Происхождением был он из дворовых людей и отдан с десятилетнего возраста в учение к славившимся тогда московским портным Шиллингу и Тёпферу. Здесь он долгое время присматривался: таскал утюги, бегал в трактир за кипятком для настоящих портных, терпел потасовки, учился скверным словам, пил потихоньку вино и т. д. Словом сказать, проделал всю школу ученика. Пятнадцати лет ему дали иглу в руки, и он, глядя на других, учился шить на лоскутках. Сшивал, распарывал и опять сшивал, покуда наконец не дали ему подметывать. А через год – посадили на верстак, и из него образовался уже настоящий портной. Только кроить он не умел (это делали сами хозяева фирмы) и лишь впоследствии самоучкой отчасти дошел до усвоения этого искусства.
Наружность, признаться сказать, он имел неблаговидную. Громадная не по росту, курчавая голова с едва прорезанными, беспокойно бегающими глазами, с мягким носом, который всякий считал долгом покомкать; затем, приземистое тело на коротких ногах, которые от постоянного сиденья на верстаке были выгнуты колесом, мозолистые руки – все это, вместе взятое, делало его фигуру похожею на клубок, усеянный узлами. Когда этот клубок катился по улицам (Гришка постоянно отыскивал работишки), то цеплялся за встречных и терпел от них немало колотушек. Ежели прибавить к этому замечательную неопрятность и вечно присущий запах перегорелой сивухи, которым, казалось, было пропитано все его тело, то не покажется удивительным, что прекрасный пол сторонился от Гришки.
В нашем городе, где он устроился тотчас после крестьянского освобождения, он был лучший портной. Но город наш – бедный, и обыватели его только починивались, редко прибегая к заказам нового платья. Один исправник неизменно заказывал каждый год новую пару, но и тут исправничиха сама покупала сукно и весь приклад, призывала Гришку и приказывала кроить при себе.
– И хоть бы она на минутку отвернулась или вышла из комнаты, – горько жаловался Гришка, – все бы я хоть на картуз себе лоскуток выгадал. А то глаз не спустит, всякий обрезок оберет. Да и за работу выбросят тебе зелененькую – тут и в пир, и в мир, и на пропой, и за квартиру плати: а ведь коли пьешь, так и закусить тоже надо. Неделю за ней, за этой парой, просидишь, из-за трех-то целковых!
Один только раз ему посчастливилось: приехавший в город на ревизию губернатор зацепился за гвоздь и оторвал по целому месту фалду мундира. Гришка, разумеется, так затачал, что лучше новой разорванная фалда вышла, и получил пять целковых.
– Вот какой это господин! – рассказывал он потом, – слова не сказал, вынул бумажник, вытащил за ушко вот эту самую синенькую – "вот тебе, братец, за труд!" Где у нас таких господ сыщешь!
Я зазнал Гришку в самый момент разрешения крестьянского вопроса. У меня было подгородное оброчное имение, и так как в нем не существовало господской усадьбы, то я поневоле поселился на довольно продолжительное время в городе на постоялом дворе, где и устраивал сделки с крестьянами. Жил я, впрочем, не сплошь, а в течение двух лет, покуда длилось мое дело, то уезжал, то возвращался. В новой одежде я не нуждался, но «починиваться», от времени до времени, все-таки приходилось, и Гришка довольно часто навещал меня и по делу и без дела.
Жил он со своими стариками, отцом и матерью, которых и содержал на свой скудный заработок. Старики были пьяненькие и частенько-таки его поколачивали. Вообще он очень жаловался на битье, которое составляло главное содержание и язву его жизни. Колотили его и дома, и вне дома; а ежели не колотили, то грозили поколотить. Он торопливо перебегал на другую сторону улицы, встречая городничего, который считал как бы долгом погрозить ему пальцем и промолвить: "Погоди! не убежишь! вот ужо!" Исправник – тот не грозился, а прямо приступал к делу, приговаривая: "Вот тебе! вот тебе!" – и даже не объясняя законных оснований. Даже купец Поваляев, имевший в городе каменные хоромы, – и тот подводил его к зеркалу, говоря: "Ну, посмотри ты на себя! как тебя не бить!"
И затем ухватывал жирными пальцами его за нос и комкал.
– И кабы я в чем-нибудь был причинен! – негодовал Гришка, – ну, тогда точно… ну, стою того, так стою… А то, поверите ли, всякий мальчишка-клоп, и тот норовит дать тебе мимоходом туза! Спросите: за что?!
Как я уже сказал выше, ко мне он ходил часто. Сначала посидит в стряпущей с прислугой, а потом незаметно проберется в мою комнату и стоит, притаившись, в дверях, пока я сам не заговорю.
– Ну, что новенького? – спросишь его.
– Да вот, работишки бы…
– Рад бы, да нет.
– Я и сам думал, что нет. Прислали бы, кабы была. А как бы я живо! Да что, сударь, я пожаловаться вам хочу…
И начнет, и начнет. И почти всегда битье составляло главную тему его россказней. Таким образом, помаленьку, урывками, рассказал он мне свое горевое житье с самых младенческих лет.
– Вы как думаете, кто был мой отец? – говорил он, – старшим садовником он был у господина Елпатьева. Кабы вина не пил, так озолотил бы его – вот какой это был человек! Какие у нас ранжереи были! сколько фрухтов, цветов! И все он причиной. Бывало, призовет его барин: "Чтоб были у меня, Дементьич, на Ивана-крестителя – он 24-го июня именины праздновал – персики!" И были-с. Большая, сударь, тут наука нужна. Раньше ставни в ранжерее открыть, раньше протапливать начать, да чтобы не засушить или не залить – вот тогда и будут ранние персики! А потом барыня Наталья Кирилловна призовет: "Чтоб были у меня 26-го августа вишни!" И были-с! У других об вишнях уж и забыли, а у нас Дементьич в конце августа, бывало, подаст столько, что господа съедутся да только ахают. Отца-то моего у господина Елпатьева князь один торговал, тысячу рублей посулил да поваренка в придачу, – так барин даже на такие деньги не польстился. А теперь вот и даром пришлось отпустить…
– Так отчего же бы старику не остаться у прежнего помещика?
– И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было – страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас жил, вроде как без рассудка. Болонa у него на лбу выросла, так он на нее все указывал: болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
– А били-таки вас?
– Это так точно-с. Да ведь и теперь, вашескородие, управа-то на нашего брата одна… По крайности, как были крепостные, так знали, что свой господин бьет, а нынче всякий, кому даже не к лицу, и тот тебе скулу своротить норовит. А сверх того, и голодом донимают: питаться нужно, а работы нет. Ушел бы в Москву, да куда я со стариками, с своей слабостью, там поспел! Мы уж и сами потом хватились, что не про всех местов припасено, – да поздно. Шибко рассердился тогда Иван Савич на нас; кои потом и прощенья просили, так не простил: "Сгиньте, говорит, с глаз моих долой!" И что ж бы вы думали? какие были «заведения» – и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи – все собственной рукой сжег! "Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!" А наконец велел заложить коляску, забрал семейство – только его и видели!
– Вы-то сами где жили, когда объявили волю?
– Я в Москве по оброку ходил. Да что моя, сударь, за жизнь – только слава! С малых лет все в колотушках да в битье. Должно быть, несуразный я отроду вышел, что даже отец родной – и тот меня не жалел. Матушка еще поначалу сколько-нибудь снисходила, а потом и она – видит что все бьют, – и она стала бить. Оттого и росту у меня настоящего нет. Сколько раз меня господин Елпатьев в рекруты ставил – не принимают, да и шабаш! Приказчик у нас был, – так тот, бывало, позеленеет весь, как меня из рекрутского присутствия обратно привезут, и первым долгом – колотить. – За что ж, мол, вы, Ефим Семеныч, меня бьете? Разве я причинен? Я даже с радостью в солдатах послужить готов! – "Тебя-то, говорит, не бить! да тебя, как клопа, раздавить нужно!"
Высказавши все это, он на минуту закручинится и опять начнет:
– А я все-таки барскую ласку помню. Понадобится, бывало, барину новая пара или барчукам мундирчики новые – сейчас: выписать из Москвы Гришку! И шью, бывало, месяц и два, и три, спины не разгибаю, покуда весь дом не обошью. Со всяким лоскутком всё ко мне: даже барыня: "Сшей, Гришка, мне кальсоны!" – и не стыдилась, при моих глазах примеривала. "Ты говорит, Гришка, и не человек совсем; при тебе и стыдиться нельзя…" Такая, сударь, у нас барыня была – бедовая! верхом по-мужски на лошади ездила! Кончу свое дело, зачтут что следует в оброк, полтинник в зубы на дорогу и ступай на все четыре стороны. А в Москве между тем место твое уже занято. Шляешься неделю-другую, насилу устроишься!
– В чем же тут ласка была?
– Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что "свое место" у меня есть. Не позадачится в Москве – опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что поделают. "Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!" – только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, Спас-преображенья, была – пойду в воскресенье и помолюсь.
– Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
– Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64